Сотни тысяч французов покинули родину из-за преследований, которым подвергали их католики-короли за то, что они перешли в протестантство. Речь, Дарие, идет о гугенотах. Одни бежали в Голландию, откуда позднее переселились в Америку и Южную Африку, другие нашли убежище в Германии, где их трудами и на их деньги на месте жалкого рыбацкого села был заложен город Берлин… С течением времени они онемечились… однако сохранили свои имена и фамилии…
Карл Людвиг фон Дюлормье… Если бы он умер от старости в кругу родных, то, конечно, был бы похоронен в пышном фамильном склепе. Ведь в городах у всякой состоятельной семьи имеется свой склеп. А тем более у старого гугенотского рода, получившего дворянство из рук бог весть какого прусского короля, а может, привезшего с собой в изгнание аристократический титул оставленной родины. Стало быть, Карл Людвиг, тебя под Кэлугаренью Илфовулуй застрелил какой-нибудь оборванный пехотинец по имени Ион Удудуй из Омиды или зарубил своей сверкающей саблей неведомый мужик-кавалерист… А твой шлем продолжает кричать: «Deutschland uber alles!» – Германия превыше всего!.. Германия надо всем!..
«Gott mit uns»… Бог и с тобою, Макс Блунк. Ты был простым солдатом. Бог с тобой. Ты занимался торговлей где-нибудь в предместье захолустного немецкого городка. По воскресеньям прогуливался со своей возлюбленной в старом загородном лесу – назойливые экскурсанты уже успели распугать там всех древних германских богов. Пил за ее здоровье пиво, закусывая бутербродом и парой сосисок. Самозабвенно смотрел в ее голубые глаза, гладил белый шелк ее волос и мечтал о дне, когда – если торговля пойдет хорошо – ты вступишь с нею в законный брак. Как звали ее? Может быть, Роза. Или Луиза. Или Анна Мария. Наверно, ты был чуть-чуть романтик и давал ей читать чувствительные романы Пауля Гейзе или грустные до слез рассказы Вильденбруха. Навзрыд плакал над ними и я, когда еще на все хватало слез… Ты уже представлял, как на коленях у тебя будут сидеть две дочурки, обе – вылитая мама. Но все эти мечты развеял гром военных маршей – вот уже и война, и мундир, и ранец, и эта каска, что отдыхает теперь на верхушке деревянного креста, не переставая кричать: «Gott mit uns!..»
С тобой бог, Макс Блунк! Nach Paris! Nach RuBland! Nach Rumanien! Nach Кэлугарень! Nach… Gott mit uns… С нами бог… Бог с тобою, Макс Блунк: Роза, Луиза, Анна Мария уже не ждет тебя. Давно уже дошло до твоего городка извещение, что ты «пал смертью храбрых за Германию и за кайзера». Роза, Луиза или Анна Мария выйдет замуж за Отто Фрица, плешивого двадцатилетнего сына торговца-оптовика, у которого ты порой брал в кредит корзиночку товаров для своей лавчонки. Да. Она выйдет замуж за тщедушного Отто Фрица, который был признан негодным надеть военную форму и отправиться на фронт. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Макс Блунк!
И ты тоже кричишь «Gott mit uns!», Иоганн Рихард Граммс? Три года назад ты еще был студентом. Высоким статным парнем с густой шевелюрой. Изучал Гёте и Шиллера и готовился поступить в доцентуру, писал и печатал в журналах стихи. За всю жизнь ты не убил даже мухи. Боялся ночной темноты и лесного мрака. А уж мыши в библиотеке! Ты боялся даже солнечного света. Занавесил окно своей комнаты шторой, чтоб отгородиться от уличного шума, и зажигал лампы, чтобы поберечь близорукие глаза. Радовался тому, что бледен лицом, и тому, что благодаря очкам ты еще больше походишь на молодого ученого, кем ты и стал наконец. Может, ты верил в бога? Откуда? Ты ведь читал великих философов и был, что называется, enfant terrible нашего века. Кайзер решил, что из тебя выйдет завоеватель. Ты воевал во Фландрии и на берегах польских озер… Воевал на Балканах и пал здесь, между Дунаем и Бухарестом. О! Сколько бы ты написал книг, если бы дожил до конца войны! Про то, где успел побывать, что делал, о чем размышлял, как сражался, как одерживал победы над варварами…
Твоя записная книжка, которую ты носил под мундиром, уже рассыпается в прах на этом маленьком кладбище возле шоссе, исковерканного бомбами и шрапнелью, меж тем как стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, не сумевшая уберечь тебя от смерти, все еще кричит с деревянного креста на твоей могиле: «Gott mit uns! Gott mit uns!» Ладно! Бог с тобой, Иоганн Рихард Граммс! Если я когда-нибудь как следует изучу твой язык, я разыщу в старых немецких журналах твои стихи и прочту их. Бог с тобою, Иоганн Рихард Граммс…
Только никакого бога нет…
Из какой германской волости пришел ты, Йозеф Кёппе? Сколько детей осталось у тебя дома, Конрад Шульце? А кто стоит теперь за конторкой большой пивной «Фридрих Великий» вместо тебя, Алоиз Дизинг? Может быть, Митци? Нет, не Митци, а это ничтожество Фукс, скуливший, что у него больная печень. А сам был здоровее тебя. Ты не знал этого? Не знал, что твоя Митци спуталась с ним с того самого дня, как ты впервые привел его в свою лавку? Слыхал, как в народе говорится: все село болтает, только муж не знает. Ах да, как тебе было услыхать эту валашскую пословицу? Ты ведь погиб, едва перейдя Дунай!
Gott mit uns. С нами бог. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Алоиз Дизинг. Бог с вами со всеми.
Между могилами взошли и расцвели маки, бедные цветы пышных валашских полей, где цветут теперь васильки да бычий глаз.
В небе слышится рокот… Гул нарастает…
Я выбираюсь с кладбища, хочу прилечь отдохнуть в траву хоть на несколько минут.
Со стороны Дуная на Бухарест летят треугольником три самолета «таубе». Они пепельно-серого цвета. На крыльях – большие кресты, самолеты летят низко, в двухстах-трехстах метрах над землей. Летчики знают, что с опустошенной земли, над которой они пролетают, не подымется в их сторону ни одно дуло.
Сейчас они летят над тем полем, где прошлой осенью разыгралась кровавая битва.
Я вижу головы летчиков. Открывшееся зрелище, наверно, заинтересовало их. Широкими виражами они спускаются все ниже и ниже. Делают несколько кругов над страшным полем, скрытым травой и усеянным костями и воронками от снарядов, изрезанным окопами переднего края. Надо думать, щелкают фотоаппаратами.
Потом набирают высоту, еще раз делают круг над равниной, ложась то на одно, то на другое крыло; может быть, салютуют этим неприбранным мертвецам или тем, что погребены на маленьком кладбище; потом эскадрилья продолжает свой полет, направляясь к большому городу, куда бреду и я.
Маленькая проворная девчушка, родившаяся где-то в горах и служившая в пристанционной корчме Букура, если ей становилось грустно, напевала песенку:
Пусть дорога до Клужа долга,
Много дольше печаль-тоска.
– А до Бухареста долга ли дорога, Мица Бутой?
– Тоже долга, Дарие, и тяжела. Я однажды попробовала, да и отступилась. Приехала жить в Омиду, вытирать носы хозяйским деткам…
– Я тоже попытаюсь одолеть дорогу до Бухареста, слышь, Мица.
– Попытайся, Дарие, если, как говорится, ремни выдержат.
Ремни, а вернее, ремень, что был на мне, выдержал. А вот ноги, черт бы их побрал, меня уже не держали.
Каждый шаг отдалял меня от царства смерти, но незаметно, чтоб приближал к владениям хоть какой-нибудь жизни. Меня мучила жажда, усталости я уже и не ощущал, как и голода, с которым я свыкся, и мог терпеть много дней и ночей подряд без особых мучений.
Я попробовал идти быстрее, я спешил, меня подгоняла мысль о том, как хорошо бы до ночи успеть набрести на людей. Меня не то чтоб устрашило, но все-таки глубоко потрясло и опечалило слишком затянувшееся зрелище пожарищ, запустения и смерти. Наверное, все это легче было бы перенести, если бы я слышал рядом с собой шорох ног, пусть даже собачьих. Я бы разделил с ней одиночество, собственно, это уже и не было бы одиночеством. Я вдруг глупо расхохотался, представив, как я обрадовался бы, увидев идущего бок о бок со мной дядю Тоне – злюку из Руши-де-Веде. Несмотря на больную ногу, я бы даже потащил его на спине, сколько бы в нем ни было весу.
– Никогда не стремись, Дарие, долго оставаться один.
– Не буду.
– А ведь стремился.
– Человек часто по недомыслию стремится к тому, от чего потом сам страдает.
Подавленный и разбитый, шагал я сквозь безмолвие пустынных полей и вдруг вздрогнул: позади послышался топот коней и тарахтенье телеги. Я не дал себе, однако, труда оглянуться и посторониться, ведь я и так держался обочины шоссе, куда густая трава из канав дотягивалась лишь своими длинными отростками-руками, растопырив узкие зубчатые листочки. Я только приподнял голову, когда мимо продребезжала старая телега. Телега была запряжена парой добрых, хорошо подкованных коней. Упряжка подымала клубы пыли. Я даже не успел разглядеть, что за люди сидели в ней и сколько их, как она уже остановилась. Пыль рассеялась. Сидевшие на козлах два солдата-турка с красными фесками на макушке повернули в мою сторону вытянутые желтые лица. И вопросительно уставились на меня раскосыми глазами. Очень кстати пришлись мне те скудные познания в турецком языке, которые я почерпнул в верхней усадьбе у горемычных пленников из Добруджи. Слова, произнесенные турками, оказались мне понятны, и я на ломаном турецком языке смог ответить, что держу путь в Бухарест. Успокоенный кротким выражением их лиц и глаз, я даже осмелился напроситься к ним в арбу. Они ехали не в Бухарест, а лишь до ближайшего села, где несли караульную службу. Если я захочу, то могу подсесть, придется только перелезть через борт. Я поблагодарил, они помогли мне забраться внутрь, где я взгромоздился на мешок с мукой, который они везли из Джурджу.
Винтовки их валялись рядом с мешком: казалось, хозяева швырнули их туда с брезгливым отвращением. Это были старые германские ружья, вроде тех, с которыми когда-то дежурили по ночам омидские мужики.
Кони тронулись. И тяжело затопали по шоссе усталой рысью. Несчастная арба оглушительно задребезжала дальше, встряхивая нас так, что нутро выворачивало наизнанку и подкатывали к горлу кишки. Вид турок говорил, что они истощены до последней крайности. Пат ручьем струился по их вискам… И по затылкам… Турок, державший вожжи, время от времени вяло взмахивал кнутом, чтоб поторопить лошадей, и одними губами, про себя – возможно, чтобы разогнать дрему, – напевал какую-то заунывную тягучую песню, в которой я изредка улавливал знакомое слово. Скорее всего, это был подавленный всхлип души, измученной и испепеленной тоскою.
Я слушал турка, а перед глазами бежали все те же печальные равнины, заросшие сорной травой. И однако – быть может, вместе с турком-певцом и с тем другим, что внимал ему, подремывая рядом на козлах, – я явственно представлял себе картину, знакомую мне по одной итальянской книжке про Стамбул; она сохранилась в моей памяти: мерцают синие струи Босфора, а на них в вечернем свете покачиваются золотые лодки с тентом из зеленого шелка и отражения минаретов плавно колышутся в прозрачной воде, чуть вздрагивающей под легким, почти ласковым прикосновением весел.
К черту воспоминания! Какая глупость! Совсем о другом рассказывала и тосковала песня.
Солдат с вытянутым изжелта-бледным лицом и в красной феске не мог тосковать о Босфоре праздных господ, которого он просто не мог знать! Он что, паша? Или бей? Мало походил он и на султана или визиря. Мундир на вечно потной спине порвался и заштопан кое-как. На разбитых ботинках – заплаты. Феска выцвела. Я напряженно вслушивался, стараясь разобрать слова, которые еле слышно шептал печальный солдат. За вздохами песни угадывались слезы. Перед его глазами, как и перед устремленным вдаль взором его молчаливого спутника, вставали дорогие их сердцу суровые и бедные анатолийские поля, где свирепствуют ветры и нещадно палит солнце; им виделись маленькие села, узенькие улочки с глинобитными домишками по обеим сторонам. А за глиняными стенами поднимались искривленные, но источающие чудесный запах деревца, в жалкой тени которых расположились женщины в чадрах и ребятишки в широченных шароварах. Мечеть в их селе, которую в этот предвечерний час рисовала им память, тоже была совсем маленькая. Невысоким был и минарет. Пять-шесть шагов – и старый ходжа уже наверху и хриплым голосом оглашает окрестность.
Наступал час вечерней молитвы.
Словно подслушав мои мысли, турки съехали на обочину. Остановили лошадей и соскочили на землю. Вылез и я.
Но увидели и услышали они нечто совсем другое.
Со стороны Бухареста к нам в облаке пыли приближался длинный, довольно странного вида конвой. Турки подхватили свои ружья с проворством, которого я не ожидал от людей, едва очнувшихся от мечтательной дремоты, и встали по стойке смирно.
Я понял причину их поспешности, когда, присмотревшись, увидел, что впереди конвоя ехал верхом немецкий фельдфебель с закрученными усами, тонкие кончики которых задирались вверх. Он даже не взглянул на турок, которые щелкнули каблуками.
По бокам, верхом на жалких клячах, тащились болгары в драных кителях и измызганных брюках. Посредине, поддерживая друг друга, беспорядочной толпой брели с полсотни пожилых мужчин: по их вполне приличной одежде сразу можно было признать горожан. Они еле передвигали ноги, таща в руках кто сундучок, кто узел. Один, несмотря на свое бедственное положение, взглянул на меня и шутливо крикнул:
– Что, парень, к туркам в рабство попал?
– Нет, папаша. По дороге встретил, вот они и согласились подвезти меня в своей арбе до ближайшего села. А с вами-то что?
– Да так… Не хотели молчать, о немцах плохо отзывались. Высказывались – дескать, войну они проиграют. Шпионы на нас и донесли. Бухарест кишмя кишит шпионами! Нас арестовали, взяли заложниками…
– И куда ведут?
– В лагерь, в Болгарию… И других туда же отправляли. Да нам на смену придут новые люди… Все не погибнем. А немцы все равно проиграют…
– Эй, румын, придержи язык!
– Ладно уж…
Конвой, направляющийся к Дунаю, замыкают четверо немцев, важно восседающие на конях. Недоумевая, я долго смотрю вслед уходящим, пока конвой не скрылся в багровых лучах заката. Смотрели и турки. Когда процессия скрылась из виду, я услышал, как они вздохнули:
– Тю! Маскара!
Но все еще смотрели, молча качая головами. Потом упали на колени в траву, лицом на юг, где далеко-далеко, за морями воды и морями желтых песков, лежит Мекка, святой город пророка Магомета, и черный камень Кааба, упавший средь бела дня с ясного неба.
Долго турки били поклоны, касаясь высокими своими лбами заросшей бурьяном земли и бормоча молитвы.
Я надеялся услышать колокольный звон из какого-нибудь незримого села. Но не услышал. И подивился. Даже лошади в этот вечерний час стояли, опустив морды в землю.
Но потом я вспомнил, что в сельских церквах на колокольнях нет теперь колоколов, потому что немцы сняли их и отправили на переплавку, чтобы отлить из них пушки, винтовки, снаряды и пули.
– Все равно немцы проиграют…
Наконец мы подъехали к долгожданному селу, я спрыгнул с телеги и распрощался с турками, сказав:
– Салам алейкум.
Над бесконечной мглой, окутавшей землю, красновато-синим блеском сверкала вечерняя звезда.
Только на третий день после того, как я расстался с Ницэ Олинтом и сухопарой Иванкой, что проводила меня и показала, как выбраться из Джурджу, и на шестой, если считать с того момента, когда я ступил в лодку дядюшки Лайоша Опришора, я достиг наконец Бухареста.
Барин Аризан приказал мне через три дня быть уже обратно. Но рассчитал он плохо. Никому нет дела до точного расчета, когда не терпится поскорей достичь намеченной цели. Я не знал, чего хотел достичь барин, да, по правде говоря, и не очень стремился узнать. Если мне и хотелось бы узнать, довольно было бы достать из-за пазухи письмо, распечатать и прочитать. Но об этом я и не помышлял. Пропади он пропадом со всеми своими секретами вместе! Письмо надо было доставить по адресу. А уж там… Там будет видно, что мне делать, и я это сделаю. Пока же я был доволен, что благодаря господским печалям мне выпал случай совершить путешествие, из которого, как я знал, не нужно будет возвращаться домой. Однако радость моя была несколько омрачена.
Я добрался до Бухареста пешком, покрытый потом и грязью, и вошел через городское предместье со стороны Дуная, по дороге османов, столько раз являвшихся завоевать город с помощью сабель, а потом поджечь его и покинуть, страшась, как бы с гор и холмов не нагрянули иные сабли, жаждавшие османской крови.
Огорчало меня и то обстоятельство, что я вступил в окрестности города на закате дня, когда вот-вот должна была пасть темнота.
Бухарест, как я вскоре узнал, расположен посреди обширных полей, некогда покрытых древним валашским лесом, на дне своеобразной чаши. С какой стороны ни подходить к Бухаресту, он открывается тебе лишь тогда, когда ты уже достиг его окраин, да и то не весь.
Итак, я остановился на той его окраине, где кончается путь от Дуная, и смотрел на открывшуюся предо мною картину. Та часть города, которая была видна – а я знал, что передо мной не весь город, – показалась мне бесконечно огромной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
Карл Людвиг фон Дюлормье… Если бы он умер от старости в кругу родных, то, конечно, был бы похоронен в пышном фамильном склепе. Ведь в городах у всякой состоятельной семьи имеется свой склеп. А тем более у старого гугенотского рода, получившего дворянство из рук бог весть какого прусского короля, а может, привезшего с собой в изгнание аристократический титул оставленной родины. Стало быть, Карл Людвиг, тебя под Кэлугаренью Илфовулуй застрелил какой-нибудь оборванный пехотинец по имени Ион Удудуй из Омиды или зарубил своей сверкающей саблей неведомый мужик-кавалерист… А твой шлем продолжает кричать: «Deutschland uber alles!» – Германия превыше всего!.. Германия надо всем!..
«Gott mit uns»… Бог и с тобою, Макс Блунк. Ты был простым солдатом. Бог с тобой. Ты занимался торговлей где-нибудь в предместье захолустного немецкого городка. По воскресеньям прогуливался со своей возлюбленной в старом загородном лесу – назойливые экскурсанты уже успели распугать там всех древних германских богов. Пил за ее здоровье пиво, закусывая бутербродом и парой сосисок. Самозабвенно смотрел в ее голубые глаза, гладил белый шелк ее волос и мечтал о дне, когда – если торговля пойдет хорошо – ты вступишь с нею в законный брак. Как звали ее? Может быть, Роза. Или Луиза. Или Анна Мария. Наверно, ты был чуть-чуть романтик и давал ей читать чувствительные романы Пауля Гейзе или грустные до слез рассказы Вильденбруха. Навзрыд плакал над ними и я, когда еще на все хватало слез… Ты уже представлял, как на коленях у тебя будут сидеть две дочурки, обе – вылитая мама. Но все эти мечты развеял гром военных маршей – вот уже и война, и мундир, и ранец, и эта каска, что отдыхает теперь на верхушке деревянного креста, не переставая кричать: «Gott mit uns!..»
С тобой бог, Макс Блунк! Nach Paris! Nach RuBland! Nach Rumanien! Nach Кэлугарень! Nach… Gott mit uns… С нами бог… Бог с тобою, Макс Блунк: Роза, Луиза, Анна Мария уже не ждет тебя. Давно уже дошло до твоего городка извещение, что ты «пал смертью храбрых за Германию и за кайзера». Роза, Луиза или Анна Мария выйдет замуж за Отто Фрица, плешивого двадцатилетнего сына торговца-оптовика, у которого ты порой брал в кредит корзиночку товаров для своей лавчонки. Да. Она выйдет замуж за тщедушного Отто Фрица, который был признан негодным надеть военную форму и отправиться на фронт. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Макс Блунк!
И ты тоже кричишь «Gott mit uns!», Иоганн Рихард Граммс? Три года назад ты еще был студентом. Высоким статным парнем с густой шевелюрой. Изучал Гёте и Шиллера и готовился поступить в доцентуру, писал и печатал в журналах стихи. За всю жизнь ты не убил даже мухи. Боялся ночной темноты и лесного мрака. А уж мыши в библиотеке! Ты боялся даже солнечного света. Занавесил окно своей комнаты шторой, чтоб отгородиться от уличного шума, и зажигал лампы, чтобы поберечь близорукие глаза. Радовался тому, что бледен лицом, и тому, что благодаря очкам ты еще больше походишь на молодого ученого, кем ты и стал наконец. Может, ты верил в бога? Откуда? Ты ведь читал великих философов и был, что называется, enfant terrible нашего века. Кайзер решил, что из тебя выйдет завоеватель. Ты воевал во Фландрии и на берегах польских озер… Воевал на Балканах и пал здесь, между Дунаем и Бухарестом. О! Сколько бы ты написал книг, если бы дожил до конца войны! Про то, где успел побывать, что делал, о чем размышлял, как сражался, как одерживал победы над варварами…
Твоя записная книжка, которую ты носил под мундиром, уже рассыпается в прах на этом маленьком кладбище возле шоссе, исковерканного бомбами и шрапнелью, меж тем как стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, не сумевшая уберечь тебя от смерти, все еще кричит с деревянного креста на твоей могиле: «Gott mit uns! Gott mit uns!» Ладно! Бог с тобой, Иоганн Рихард Граммс! Если я когда-нибудь как следует изучу твой язык, я разыщу в старых немецких журналах твои стихи и прочту их. Бог с тобою, Иоганн Рихард Граммс…
Только никакого бога нет…
Из какой германской волости пришел ты, Йозеф Кёппе? Сколько детей осталось у тебя дома, Конрад Шульце? А кто стоит теперь за конторкой большой пивной «Фридрих Великий» вместо тебя, Алоиз Дизинг? Может быть, Митци? Нет, не Митци, а это ничтожество Фукс, скуливший, что у него больная печень. А сам был здоровее тебя. Ты не знал этого? Не знал, что твоя Митци спуталась с ним с того самого дня, как ты впервые привел его в свою лавку? Слыхал, как в народе говорится: все село болтает, только муж не знает. Ах да, как тебе было услыхать эту валашскую пословицу? Ты ведь погиб, едва перейдя Дунай!
Gott mit uns. С нами бог. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Алоиз Дизинг. Бог с вами со всеми.
Между могилами взошли и расцвели маки, бедные цветы пышных валашских полей, где цветут теперь васильки да бычий глаз.
В небе слышится рокот… Гул нарастает…
Я выбираюсь с кладбища, хочу прилечь отдохнуть в траву хоть на несколько минут.
Со стороны Дуная на Бухарест летят треугольником три самолета «таубе». Они пепельно-серого цвета. На крыльях – большие кресты, самолеты летят низко, в двухстах-трехстах метрах над землей. Летчики знают, что с опустошенной земли, над которой они пролетают, не подымется в их сторону ни одно дуло.
Сейчас они летят над тем полем, где прошлой осенью разыгралась кровавая битва.
Я вижу головы летчиков. Открывшееся зрелище, наверно, заинтересовало их. Широкими виражами они спускаются все ниже и ниже. Делают несколько кругов над страшным полем, скрытым травой и усеянным костями и воронками от снарядов, изрезанным окопами переднего края. Надо думать, щелкают фотоаппаратами.
Потом набирают высоту, еще раз делают круг над равниной, ложась то на одно, то на другое крыло; может быть, салютуют этим неприбранным мертвецам или тем, что погребены на маленьком кладбище; потом эскадрилья продолжает свой полет, направляясь к большому городу, куда бреду и я.
Маленькая проворная девчушка, родившаяся где-то в горах и служившая в пристанционной корчме Букура, если ей становилось грустно, напевала песенку:
Пусть дорога до Клужа долга,
Много дольше печаль-тоска.
– А до Бухареста долга ли дорога, Мица Бутой?
– Тоже долга, Дарие, и тяжела. Я однажды попробовала, да и отступилась. Приехала жить в Омиду, вытирать носы хозяйским деткам…
– Я тоже попытаюсь одолеть дорогу до Бухареста, слышь, Мица.
– Попытайся, Дарие, если, как говорится, ремни выдержат.
Ремни, а вернее, ремень, что был на мне, выдержал. А вот ноги, черт бы их побрал, меня уже не держали.
Каждый шаг отдалял меня от царства смерти, но незаметно, чтоб приближал к владениям хоть какой-нибудь жизни. Меня мучила жажда, усталости я уже и не ощущал, как и голода, с которым я свыкся, и мог терпеть много дней и ночей подряд без особых мучений.
Я попробовал идти быстрее, я спешил, меня подгоняла мысль о том, как хорошо бы до ночи успеть набрести на людей. Меня не то чтоб устрашило, но все-таки глубоко потрясло и опечалило слишком затянувшееся зрелище пожарищ, запустения и смерти. Наверное, все это легче было бы перенести, если бы я слышал рядом с собой шорох ног, пусть даже собачьих. Я бы разделил с ней одиночество, собственно, это уже и не было бы одиночеством. Я вдруг глупо расхохотался, представив, как я обрадовался бы, увидев идущего бок о бок со мной дядю Тоне – злюку из Руши-де-Веде. Несмотря на больную ногу, я бы даже потащил его на спине, сколько бы в нем ни было весу.
– Никогда не стремись, Дарие, долго оставаться один.
– Не буду.
– А ведь стремился.
– Человек часто по недомыслию стремится к тому, от чего потом сам страдает.
Подавленный и разбитый, шагал я сквозь безмолвие пустынных полей и вдруг вздрогнул: позади послышался топот коней и тарахтенье телеги. Я не дал себе, однако, труда оглянуться и посторониться, ведь я и так держался обочины шоссе, куда густая трава из канав дотягивалась лишь своими длинными отростками-руками, растопырив узкие зубчатые листочки. Я только приподнял голову, когда мимо продребезжала старая телега. Телега была запряжена парой добрых, хорошо подкованных коней. Упряжка подымала клубы пыли. Я даже не успел разглядеть, что за люди сидели в ней и сколько их, как она уже остановилась. Пыль рассеялась. Сидевшие на козлах два солдата-турка с красными фесками на макушке повернули в мою сторону вытянутые желтые лица. И вопросительно уставились на меня раскосыми глазами. Очень кстати пришлись мне те скудные познания в турецком языке, которые я почерпнул в верхней усадьбе у горемычных пленников из Добруджи. Слова, произнесенные турками, оказались мне понятны, и я на ломаном турецком языке смог ответить, что держу путь в Бухарест. Успокоенный кротким выражением их лиц и глаз, я даже осмелился напроситься к ним в арбу. Они ехали не в Бухарест, а лишь до ближайшего села, где несли караульную службу. Если я захочу, то могу подсесть, придется только перелезть через борт. Я поблагодарил, они помогли мне забраться внутрь, где я взгромоздился на мешок с мукой, который они везли из Джурджу.
Винтовки их валялись рядом с мешком: казалось, хозяева швырнули их туда с брезгливым отвращением. Это были старые германские ружья, вроде тех, с которыми когда-то дежурили по ночам омидские мужики.
Кони тронулись. И тяжело затопали по шоссе усталой рысью. Несчастная арба оглушительно задребезжала дальше, встряхивая нас так, что нутро выворачивало наизнанку и подкатывали к горлу кишки. Вид турок говорил, что они истощены до последней крайности. Пат ручьем струился по их вискам… И по затылкам… Турок, державший вожжи, время от времени вяло взмахивал кнутом, чтоб поторопить лошадей, и одними губами, про себя – возможно, чтобы разогнать дрему, – напевал какую-то заунывную тягучую песню, в которой я изредка улавливал знакомое слово. Скорее всего, это был подавленный всхлип души, измученной и испепеленной тоскою.
Я слушал турка, а перед глазами бежали все те же печальные равнины, заросшие сорной травой. И однако – быть может, вместе с турком-певцом и с тем другим, что внимал ему, подремывая рядом на козлах, – я явственно представлял себе картину, знакомую мне по одной итальянской книжке про Стамбул; она сохранилась в моей памяти: мерцают синие струи Босфора, а на них в вечернем свете покачиваются золотые лодки с тентом из зеленого шелка и отражения минаретов плавно колышутся в прозрачной воде, чуть вздрагивающей под легким, почти ласковым прикосновением весел.
К черту воспоминания! Какая глупость! Совсем о другом рассказывала и тосковала песня.
Солдат с вытянутым изжелта-бледным лицом и в красной феске не мог тосковать о Босфоре праздных господ, которого он просто не мог знать! Он что, паша? Или бей? Мало походил он и на султана или визиря. Мундир на вечно потной спине порвался и заштопан кое-как. На разбитых ботинках – заплаты. Феска выцвела. Я напряженно вслушивался, стараясь разобрать слова, которые еле слышно шептал печальный солдат. За вздохами песни угадывались слезы. Перед его глазами, как и перед устремленным вдаль взором его молчаливого спутника, вставали дорогие их сердцу суровые и бедные анатолийские поля, где свирепствуют ветры и нещадно палит солнце; им виделись маленькие села, узенькие улочки с глинобитными домишками по обеим сторонам. А за глиняными стенами поднимались искривленные, но источающие чудесный запах деревца, в жалкой тени которых расположились женщины в чадрах и ребятишки в широченных шароварах. Мечеть в их селе, которую в этот предвечерний час рисовала им память, тоже была совсем маленькая. Невысоким был и минарет. Пять-шесть шагов – и старый ходжа уже наверху и хриплым голосом оглашает окрестность.
Наступал час вечерней молитвы.
Словно подслушав мои мысли, турки съехали на обочину. Остановили лошадей и соскочили на землю. Вылез и я.
Но увидели и услышали они нечто совсем другое.
Со стороны Бухареста к нам в облаке пыли приближался длинный, довольно странного вида конвой. Турки подхватили свои ружья с проворством, которого я не ожидал от людей, едва очнувшихся от мечтательной дремоты, и встали по стойке смирно.
Я понял причину их поспешности, когда, присмотревшись, увидел, что впереди конвоя ехал верхом немецкий фельдфебель с закрученными усами, тонкие кончики которых задирались вверх. Он даже не взглянул на турок, которые щелкнули каблуками.
По бокам, верхом на жалких клячах, тащились болгары в драных кителях и измызганных брюках. Посредине, поддерживая друг друга, беспорядочной толпой брели с полсотни пожилых мужчин: по их вполне приличной одежде сразу можно было признать горожан. Они еле передвигали ноги, таща в руках кто сундучок, кто узел. Один, несмотря на свое бедственное положение, взглянул на меня и шутливо крикнул:
– Что, парень, к туркам в рабство попал?
– Нет, папаша. По дороге встретил, вот они и согласились подвезти меня в своей арбе до ближайшего села. А с вами-то что?
– Да так… Не хотели молчать, о немцах плохо отзывались. Высказывались – дескать, войну они проиграют. Шпионы на нас и донесли. Бухарест кишмя кишит шпионами! Нас арестовали, взяли заложниками…
– И куда ведут?
– В лагерь, в Болгарию… И других туда же отправляли. Да нам на смену придут новые люди… Все не погибнем. А немцы все равно проиграют…
– Эй, румын, придержи язык!
– Ладно уж…
Конвой, направляющийся к Дунаю, замыкают четверо немцев, важно восседающие на конях. Недоумевая, я долго смотрю вслед уходящим, пока конвой не скрылся в багровых лучах заката. Смотрели и турки. Когда процессия скрылась из виду, я услышал, как они вздохнули:
– Тю! Маскара!
Но все еще смотрели, молча качая головами. Потом упали на колени в траву, лицом на юг, где далеко-далеко, за морями воды и морями желтых песков, лежит Мекка, святой город пророка Магомета, и черный камень Кааба, упавший средь бела дня с ясного неба.
Долго турки били поклоны, касаясь высокими своими лбами заросшей бурьяном земли и бормоча молитвы.
Я надеялся услышать колокольный звон из какого-нибудь незримого села. Но не услышал. И подивился. Даже лошади в этот вечерний час стояли, опустив морды в землю.
Но потом я вспомнил, что в сельских церквах на колокольнях нет теперь колоколов, потому что немцы сняли их и отправили на переплавку, чтобы отлить из них пушки, винтовки, снаряды и пули.
– Все равно немцы проиграют…
Наконец мы подъехали к долгожданному селу, я спрыгнул с телеги и распрощался с турками, сказав:
– Салам алейкум.
Над бесконечной мглой, окутавшей землю, красновато-синим блеском сверкала вечерняя звезда.
Только на третий день после того, как я расстался с Ницэ Олинтом и сухопарой Иванкой, что проводила меня и показала, как выбраться из Джурджу, и на шестой, если считать с того момента, когда я ступил в лодку дядюшки Лайоша Опришора, я достиг наконец Бухареста.
Барин Аризан приказал мне через три дня быть уже обратно. Но рассчитал он плохо. Никому нет дела до точного расчета, когда не терпится поскорей достичь намеченной цели. Я не знал, чего хотел достичь барин, да, по правде говоря, и не очень стремился узнать. Если мне и хотелось бы узнать, довольно было бы достать из-за пазухи письмо, распечатать и прочитать. Но об этом я и не помышлял. Пропади он пропадом со всеми своими секретами вместе! Письмо надо было доставить по адресу. А уж там… Там будет видно, что мне делать, и я это сделаю. Пока же я был доволен, что благодаря господским печалям мне выпал случай совершить путешествие, из которого, как я знал, не нужно будет возвращаться домой. Однако радость моя была несколько омрачена.
Я добрался до Бухареста пешком, покрытый потом и грязью, и вошел через городское предместье со стороны Дуная, по дороге османов, столько раз являвшихся завоевать город с помощью сабель, а потом поджечь его и покинуть, страшась, как бы с гор и холмов не нагрянули иные сабли, жаждавшие османской крови.
Огорчало меня и то обстоятельство, что я вступил в окрестности города на закате дня, когда вот-вот должна была пасть темнота.
Бухарест, как я вскоре узнал, расположен посреди обширных полей, некогда покрытых древним валашским лесом, на дне своеобразной чаши. С какой стороны ни подходить к Бухаресту, он открывается тебе лишь тогда, когда ты уже достиг его окраин, да и то не весь.
Итак, я остановился на той его окраине, где кончается путь от Дуная, и смотрел на открывшуюся предо мною картину. Та часть города, которая была видна – а я знал, что передо мной не весь город, – показалась мне бесконечно огромной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64