Виктор Иваныч, как будто нарочно, так и просится в учебные мишени. Кто-то уже пустил словечко «горбуновщина». Одноруков и Шершнев шуруют, дело катится, как снежный ком, история на складе обросла такими подробностями, что надо молить господа бога, чтобы все обошлось дисциплинарным взысканием и строгачом, да и то при условии полного, безоговорочного и публичного признания своих ошибок. Во главе комиссии, что смотрит бригаду, контр-адмирал из Москвы, говорят, что крут. Ему, конечно, уже доложили все свежие «чепе» по бригаде, и адмирал, разъярившись, на большом совещании работников штаба и политотдела заявил, что с субъектами вроде Горбунова пора перестать церемониться — надо дать им по рукам, и крепко дать. Комдив хочет самортизировать удар и который раз уговаривает командира каяться…
— Стоп! — сказал Митя, прервав плавное течение сводки. — Каяться, каяться… В чем каяться?
— Якись-то завиральни идеи, — сказал Гриша почему-то по-украински.
— Брешешь.
— Ей-богу. Деморализация, дезориентация… И еще: разлагал командный состав.
— Это кого же?
— Тебя, наверно. Меня, Федора…
— Ну и как мы — разложились?
Доктор пожал плечами:
— Это ты спроси у Однорукова.
— Теперь последний вопрос: почему ты мне все это говоришь по секрету?
Он тревожно ждал ответа, заранее разъяряя себя на случай, если б пришлось услышать нечто обидное. Но доктор как будто не слышал вопроса. Он наклеивал пластырь.
— Ну вот. Ты еще никогда не был таким красивым. Разрешаю тебе пойти на лодку. На полчаса. А сразу после ужина получишь ноль три люминала — и на боковую.
Несмотря на запрет доктора, Митя проторчал на лодке вплоть до ужина. Везде — в отсеках и на верхней палубе — он нашел беспорядок, от которого три месяца назад пришел бы в уныние, но теперь у него был наметанный глаз, и видимость разгрома не мешала ему угадывать завтрашний день лодки, когда она приберется, почистится, покрасится и разом, как по волшебству, превратится из Золушки в принцессу. Он не спеша обошел ее всю, от носа до кормы, наслаждаясь знакомыми шорохами и запахами, суровым уютом жилых отсеков и особой атмосферой центрального поста, где машина кажется одухотворенной, а мысль приобретает почти физическую плотность. Появление штурмана было замечено всеми, и Митя не мог пожаловаться на прием. Он ловил на себе восхищенные взгляды молодых краснофлотцев и почтительные — старшин. И все же настроение лейтенанта Туровцева не только не поднялось, оно падало катастрофически, причем без всяких внешних поводов, если не считать некоторой холодности Зайцева. И Горбунов, и механик, и доктор вели себя, как всегда, даже приветливее, чем можно было ожидать, но — Митя видел это так же ясно, как если б перед ним был глазок индикатора, — контакт был нарушен, цепь разорвана.
Возвращаясь с лодки, он встретил Тамару. Она стояла в очереди к кипятильнику и разговаривала с Антониной Афанасьевной Козюриной. Еще недавно, встречаясь на людях с Тамарой, Митя убыстрял шаг и, сделав озабоченное лицо, рассеянно кивал, кивок получался смазанным и выглядел как общий поклон. На этот раз он подошел прямо к Тамаре и, испытывая странное облегчение, заговорил с ней при всех, при этом он нарочно несколько раз сказал ей «ты». Тамара держалась спокойно и дружелюбно, она уже знала о Митиных подвигах и даже поздравила его, но как-то так, что Митя понял: будь этих подвигов в десять раз больше, все они, вместе взятые, не создают ему никаких прав, и все то, что было так щедро, радостно и беззаветно отдано ничем не примечательному лейтенанту в испачканном кителе, нынешнему лейтенанту Туровцеву будет нелегко — а может быть, и невозможно — завоевать вновь.
Доктор настоял на своем, после ужина пришлось принять снотворное. Оно оказало действие совершенно обратное, так что Митя усомнился — не перепутал ли лекарь таблетки. Туровцева недаром дразнили Спящей, он умел засыпать мгновенно и не просыпался даже от артиллерийской стрельбы. Сегодня все ходили кругом на мягких лапках, а сам герой лежал укрытый с головой одеялом, сжимая кулаки и челюсти, дрожа не столько от холода, сколько от непонятного, не находившего себе выхода возбуждения. Он слышал каждый шаг, каждое движение: вот Горбунов шелестит страницами — это книга, тетрадка шелестит иначе; доктор Гриша тихонько звякает ампулами, пересчитывает свои богатства; Ждановского и Зайцева почти не слыхать — они чертят. Лучше бы шумели — их молчание мешает спать.
Пискнула дверь, звякнула крышка чайника: пришел художник, принес кипяток. Камина уже нет, но обряд вечернего чаепития сохранился и перекочевал. Сначала пьют молча, сосредоточенно хлюпая. Затем Горбунов спрашивает:
— Так как же, Иван Константинович, каяться?
Митя ясно представляет себе усмешку командира, добродушную, но с оттенком коварства; кажется, что он не столько спрашивает, сколько испытывает собеседника.
— Мне трудно судить о ваших военных делах, — сдержанно говорит художник.
— Даю вводную: мой конкретный случай исключается. В принципе?
— А в принципе — мне противно покаяние, и я редко доверяю кающемуся. Покаяние сродни лести — оно диктуется страхом или корыстью. Сильные каются, чтоб не платить по счетам, слабые — чтоб задобрить силу зрелищем своего унижения. Люди, видя кающегося на коленях, в дурацком колпаке, ощущают превосходство почти божественное и оттого добреют.
— Вот тут-то и надо пользоваться, — с недобрым смешком сказал Зайцев.
Художник тихонько рассмеялся:
— Чувство вины и чувство благодарности — самые высокие человеческие чувства, они присущи только людям. Приписывая их собаке, которая виляет хвостом, мы совершаем древнейшую из ошибок. Каяться, не чувствуя вины, и благодарить, не чувствуя признательности, — насилие над человеческой природой, оно не проходит даром. Настоящий человек, зная за собой вину, не кается. Он просит прощения.
— Не понимаю различия, — буркнул доктор.
— А я понимаю, — быстро сказал командир. — Каются, когда трусят. Чтоб попросить прощения, нужно мужество.
Кто-то тихонько постучал, — вероятно, Юлия Антоновна, — и художник, извинившись, вышел.
Митя чувствовал себя прескверно. На секунду ему показалось, что разговор затеян специально для него, и даже ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Но только на секунду. Никто не сомневался, что штурман спит как убитый, и, вероятнее всего, никто даже не думал о нем.
— Он прав, — заговорил Горбунов после долгого молчания. — Я не чувствую за собой вины. То есть я виноват, конечно, в этой дурацкой истории, когда меня занесло, и с легким сердцем приму положенное. Но ведь от меня требуют не этого. Катерина Ивановна слышать не может о Борисе, она не понимает, что Борис меня любит и по-своему хочет добра. И, между нами говоря, у него есть один очень веский довод.
— Какой? (Голос Зайцева.)
— «Будешь упрямиться — снимут, отстранят от командования».
— Не так глупо, — проворчал Ждановский.
— То-то и оно. Вопрос не шкурный. Лодка — мое детище, и не грех покривить душой, чтоб не оказаться вне игры. Борис говорит: необязательно признавать все — признай что-нибудь…
— Ну, что ты решил? (Зайцев.)
— Он меня почти уговорил. А сейчас я думаю, что мне не выдержать этой процедуры. Я боюсь вывихнуть в себе какой-то очень важный сустав, разболтать какой-то шарнир, который потом уж не вправишь и не починишь. И тогда все равно надо уходить. Я не смогу командовать.
Опять наступило молчание.
— Так что же ты решил? — спросил Ждановский.
— У меня еще есть время, — ответил Горбунов, зевая. — Вы сходили бы на лодку, доктор…
Доктор долго возился, наконец ушел. Туровцеву подумалось, что командир услал Гришу, чтоб сказать нечто, не предназначенное для ушей младших членов кают-компании. Если это предположение было хотя бы наполовину верным, дальнейшее притворство превращалось в самое вульгарное подслушивание. Вдруг Горбунов скажет, как тогда на лодке: «Бросьте валять дурака, штурман, вы же не спите»? Эта мысль до того перепугала Митю, что он рывком сбросил с головы одеяло и сел. Почему-то он ожидал увидеть яркий свет и был удивлен — горела коптилка. Бродившие по комнате сквознячки колебали пламя. Капитан первого ранга Кречетов смотрел на лейтенанта Туровцева, как Жанна д'Арк на французского короля: я есть, а тебя нет…
— Что вам приснилось, штурман? — услышал он голос Горбунова.
Митя не ответил. Он торопливо одевался. В передней было темно, только под кухонной дверью лежала узенькая линеечка света. За дверью шел тихий разговор — Митя узнал голоса художника и Кречетовой. Он не решился войти и, потоптавшись в темноте, вернулся обратно в кабинет.
— Воды нет, — сказал Горбунов, не поднимая глаз от книги. — Чаю хотите?
Митя опять не ответил. В горле стоял комок.
— А не хотите — тогда ложитесь. Не разгуливайте сон. Завтра я подниму вас в шесть ноль-ноль, как простого смертного.
— Виктор Иваныч, — сказал Митя, — можете вы мне уделить минуту? — Он произнес эти слова, еще не придумав, что будет говорить дальше, а сказав, понял, что ступил на путь, сворачивать с которого поздно и некуда. И обрадовался этому.
Горбунов поднял глаза и слабо усмехнулся. Митю поразило выражение — бесконечной усталости.
— Срочно, лично?
— Да.
— И, конечно, секретно?
— Да. А впрочем, нет. («Пусть так, даже лучше», — подумал Митя.)
Ждановский сидел не шевелясь. Зайцев встал и начал застегиваться.
— Куда? — удивился Горбунов.
— Домой.
— С ума сошел, хромой черт. Сиди.
— Нет, мне надо. До завтра, ладно?
— Смотри сам, — сказал Горбунов и повернулся к Мите: — Я слушаю, штурман.
— Виктор Иваныч, — произнес Митя, запинаясь. Не от нерешительности, а оттого, что ему очень мешал Зайцев: было непонятно, уходит он или остается. И чтобы больше не запинаться, выпалил: — Простите меня, Виктор Иваныч.
Стало совсем тихо. Даже Зайцев, взявшийся было за дверную ручку, не трогался с места.
— За что? — мягко спросил Горбунов.
— За то, что… — Митя опять запнулся, слова не шли. Он сделал усилие и договорил: — За то, что я мог о вас плохо думать.
Горбунов усмехнулся. Усмешка говорила: «И только?»
— Нет, не только, — заторопился Митя. — Я… я плохо говорил о вас, Виктор Иваныч. Комдиву. И не только комдиву. Я сам не понимаю, как это случилось. Если бы в глаза — другое дело. А за глаза — это подлость, я знаю. Подлость, — повторил он упавшим голосом, чувствуя, что не сказал и сотой доли того, что хотел; ему хотелось рассказать Горбунову все, чем он жил последнюю неделю: тоску, мучительные сомнения, зависть, ревность… Может быть, с глазу на глаз, да еще приняв окрыляющую дозу какой-нибудь смеси, он сумел бы сказать больше, и командир понял бы. Но настороженное молчание механика и строителя сковывало, лишало языка.
— Всё? — глухо спросил Горбунов.
— Всё, — подтвердил Митя. Он знал, что это не все, но главное было сказано, мосты сожжены. В ожидании приговора он не отрываясь смотрел на колеблемое сквозняком коптящее пламя.
— Ну что ж, — сказал командир. — Я знал.
Это было так неожиданно, что Митя нашел в себе смелость оторваться от коптилки и заглянуть в глаза Горбунову. И не увидел ни торжества, ни насмешки. Только усталость.
— Знали? — переспросил он и тут же вспомнил, что Горбунов этого терпеть не может.
— Так точно, знал.
— И не сказали?
— Зачем же? Я ждал, что вы сами скажете.
— Вы думали — скажу?
Горбунов слабо улыбнулся и сделал неопределенный жест.
— Спасибо, — прошептал Митя.
— Ну что ж, хорошо, — заключил Горбунов. — Инцидент исчерпан. Мир. Как, коллегия?
Механик кивнул. Строитель не ответил и, нахлобучив на голову картуз, вышел.
— Инцидент исчерпан, — повторил Горбунов. — Я рад. Сказать по совести, я тоже кое в чем грешен перед вами. Об этом потом, в другой раз, — поспешно добавил он, и щека его дернулась. — Подите покурите, и будем укладываться.
Митя кивнул, но не двинулся. Примирение произошло, но ему не хватало заключительного разрешающего аккорда, например рукопожатия. Нет, к Горбунову не могло быть никаких претензий, он принял Митину исповедь сдержанно, но без всякого яда, с неожиданным, берущим за сердце выражением усталости и доброты.
От первой затяжки на свежем воздухе у Мити сильно и сладко закружилась голова. На дворе было непривычно светло и гуляла поземка, как на Набережной. Проходя мимо развалин, Митя отвернулся, чтоб не видеть каминной трубы, это зрелище вызывало у него содрогание. Под аркой светилась «летучая мышь», а рядом с остывшим кипятильником приютился утлый плотницкий верстачок, Туляков строгал, Серафим Васильевич Козюрин сколачивал доски, длинный тонкий гвоздь входил в дерево с одного удара. Во рту у него тоже были гвозди, поэтому он только кивнул Мите, но Туляков, завидя штурмана, отложил фуганок и вытер рукавом бушлата потный лоб.
— Поглядите-ка, товарищ лейтенант.
Рядом с верстаком вплотную к стене стояло нечто черное, зеркально-блестящее. Вглядевшись, Митя ахнул:
— Варвар вы, Лаврентий Ефимыч.
— Так точно, варвар, товарищ лейтенант, — сокрушенно сказал Туляков. — Вандализм высшей марки. Мы с боцманом нонче лазили на этаж, смотрели: там, видите ли, внутри корпуса имеется чугунная рама, на ее-то и крепятся эти самые струны. Рама — в куски. По идее, конечно, раму можно сварить, и даже она чистенько сварится, но сказать вам откровенно — музыки прежней уже не будет. Я в таком разрезе доложил Ивану Константиновичу, и вышла от него резолюция: пожертвовать это самое дело матросу на домовину. Ничего, товарищ лейтенант, — добавил он, заметив, что Митя огорчен, — человек дороже стоит, а вон сколько его зазря пропадает. Людей нестерпимо жалко…
Выйдя за ворота, Туровцев сразу же свернул вправо, там начиналась знакомая, своя хоженая тропиночка, и можно было не торопясь, наедине с собой обдумать события последних дней и подвести некоторые итоги.
— Во-первых, — сказал он вслух, еще не зная, будет ли «во-вторых». — Братцы ленинградцы, что же во-первых? Во-первых, хорошо, что поговорил с командиром. Конечно, это нельзя назвать разговором по душам, но самое трудное сделано. Да, именно самое трудное, не помню ничего, что было труднее. Интересно, что значит «я тоже кое в чем виноват»? В чем? В том, что сам заставил меня лгать?
…«Во-вторых — я потерял Тамару. Даже страшно подумать, что это навсегда. Неужели навсегда? Неужели все, что было, — стерто, перечеркнуто? Неужели поздно и теперь уже ничего не изменишь? Какое ужасное слово „поздно“. Прав художник, что это самое страшное слово, даже более страшное, чем „никогда“…
…«А в-третьих, лейтенант Туровцев, вы неплохо усвоили уроки вашего нового друга. О чем вы сейчас думаете? О ваших отношениях с командиром корабля, о ваших отношениях с бывшей любовницей, вы беспокоитесь только о своем душевном покое и ни чуточки не думаете о них самих, а о них, ей-же-ей, стоит подумать, потому что, если отбросить зуд в тех клеточках организма, где у вас помещается совесть, им гораздо хуже, чем вам. А вы вместо того, чтобы помочь им в беде, как это делают художник, Юлия, Туляков, механик и другие настоящие люди, ждете, чтоб они помогли вам обрести внутреннее равновесие…»
Со стороны Ладоги подул резкий ветер, и Митя повернул назад.
…«Ну, хорошо. Что я могу?»
…«То есть как это — что? Ты обязан пойти и сказать…»
…«Хорошо, я пойду. Куда? К кому? Не к Однорукову же? К комдиву? Или, может быть, — к комиссару?»
Митя вспомнил спокойные серые глаза Агронома, его глуховатый тенорок и крепкое пожатие изувеченных пальцев.
«Как я мог о нем забыть?»
Он убыстрил шаги и, только миновав Литейный, вспомнил, что ушел не спросившись. Возвращаться не хотелось, да и времени оставалось в обрез — близился комендантский час.
«Онега» показалась Туровцеву странно притихшей. Коридоры пусты, линолеум влажен, как после утренней приборки, у всех несущих корабельный наряд блестят не только пряжки и пуговицы, но даже носы. В надстройке та же картина: сияние медных ручек и больничная тишина. Митя толкнулся в каюту комиссара и увидел Митрохина. Вестовой был одет в первый срок, выбрит, запудрен. При появлении лейтенанта он вытянулся.
— Где батальонный комиссар?
— Батальонный комиссар на Биржевой, отдыхает, — отрапортовал Митрохин и, видя, что лейтенант недоумевает, пояснил: — После операции.
Митя хотел спросить, после какой операции, но тут же вспомнил разговор Ивлева с Холщевниковым, и досада сменилась восхищением: «Вот чертов Агроном, сказал, будто невзначай, что пойдет с нами в море, — и ведь пойдет». Следующая мысль была: «Он-то пойдет, а вот пойдет ли Виктор Иваныч? Неужели его могут отстранить только потому, что он назвал подлеца подлецом и увез без оформления полтонны ржавевшего на складе металлического лома?»
— А где комдив?
— Наверно, во флагманской, — сказал Митрохин, почему-то шепотом.
Дверь во флагманскую была слегка приоткрыта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
— Стоп! — сказал Митя, прервав плавное течение сводки. — Каяться, каяться… В чем каяться?
— Якись-то завиральни идеи, — сказал Гриша почему-то по-украински.
— Брешешь.
— Ей-богу. Деморализация, дезориентация… И еще: разлагал командный состав.
— Это кого же?
— Тебя, наверно. Меня, Федора…
— Ну и как мы — разложились?
Доктор пожал плечами:
— Это ты спроси у Однорукова.
— Теперь последний вопрос: почему ты мне все это говоришь по секрету?
Он тревожно ждал ответа, заранее разъяряя себя на случай, если б пришлось услышать нечто обидное. Но доктор как будто не слышал вопроса. Он наклеивал пластырь.
— Ну вот. Ты еще никогда не был таким красивым. Разрешаю тебе пойти на лодку. На полчаса. А сразу после ужина получишь ноль три люминала — и на боковую.
Несмотря на запрет доктора, Митя проторчал на лодке вплоть до ужина. Везде — в отсеках и на верхней палубе — он нашел беспорядок, от которого три месяца назад пришел бы в уныние, но теперь у него был наметанный глаз, и видимость разгрома не мешала ему угадывать завтрашний день лодки, когда она приберется, почистится, покрасится и разом, как по волшебству, превратится из Золушки в принцессу. Он не спеша обошел ее всю, от носа до кормы, наслаждаясь знакомыми шорохами и запахами, суровым уютом жилых отсеков и особой атмосферой центрального поста, где машина кажется одухотворенной, а мысль приобретает почти физическую плотность. Появление штурмана было замечено всеми, и Митя не мог пожаловаться на прием. Он ловил на себе восхищенные взгляды молодых краснофлотцев и почтительные — старшин. И все же настроение лейтенанта Туровцева не только не поднялось, оно падало катастрофически, причем без всяких внешних поводов, если не считать некоторой холодности Зайцева. И Горбунов, и механик, и доктор вели себя, как всегда, даже приветливее, чем можно было ожидать, но — Митя видел это так же ясно, как если б перед ним был глазок индикатора, — контакт был нарушен, цепь разорвана.
Возвращаясь с лодки, он встретил Тамару. Она стояла в очереди к кипятильнику и разговаривала с Антониной Афанасьевной Козюриной. Еще недавно, встречаясь на людях с Тамарой, Митя убыстрял шаг и, сделав озабоченное лицо, рассеянно кивал, кивок получался смазанным и выглядел как общий поклон. На этот раз он подошел прямо к Тамаре и, испытывая странное облегчение, заговорил с ней при всех, при этом он нарочно несколько раз сказал ей «ты». Тамара держалась спокойно и дружелюбно, она уже знала о Митиных подвигах и даже поздравила его, но как-то так, что Митя понял: будь этих подвигов в десять раз больше, все они, вместе взятые, не создают ему никаких прав, и все то, что было так щедро, радостно и беззаветно отдано ничем не примечательному лейтенанту в испачканном кителе, нынешнему лейтенанту Туровцеву будет нелегко — а может быть, и невозможно — завоевать вновь.
Доктор настоял на своем, после ужина пришлось принять снотворное. Оно оказало действие совершенно обратное, так что Митя усомнился — не перепутал ли лекарь таблетки. Туровцева недаром дразнили Спящей, он умел засыпать мгновенно и не просыпался даже от артиллерийской стрельбы. Сегодня все ходили кругом на мягких лапках, а сам герой лежал укрытый с головой одеялом, сжимая кулаки и челюсти, дрожа не столько от холода, сколько от непонятного, не находившего себе выхода возбуждения. Он слышал каждый шаг, каждое движение: вот Горбунов шелестит страницами — это книга, тетрадка шелестит иначе; доктор Гриша тихонько звякает ампулами, пересчитывает свои богатства; Ждановского и Зайцева почти не слыхать — они чертят. Лучше бы шумели — их молчание мешает спать.
Пискнула дверь, звякнула крышка чайника: пришел художник, принес кипяток. Камина уже нет, но обряд вечернего чаепития сохранился и перекочевал. Сначала пьют молча, сосредоточенно хлюпая. Затем Горбунов спрашивает:
— Так как же, Иван Константинович, каяться?
Митя ясно представляет себе усмешку командира, добродушную, но с оттенком коварства; кажется, что он не столько спрашивает, сколько испытывает собеседника.
— Мне трудно судить о ваших военных делах, — сдержанно говорит художник.
— Даю вводную: мой конкретный случай исключается. В принципе?
— А в принципе — мне противно покаяние, и я редко доверяю кающемуся. Покаяние сродни лести — оно диктуется страхом или корыстью. Сильные каются, чтоб не платить по счетам, слабые — чтоб задобрить силу зрелищем своего унижения. Люди, видя кающегося на коленях, в дурацком колпаке, ощущают превосходство почти божественное и оттого добреют.
— Вот тут-то и надо пользоваться, — с недобрым смешком сказал Зайцев.
Художник тихонько рассмеялся:
— Чувство вины и чувство благодарности — самые высокие человеческие чувства, они присущи только людям. Приписывая их собаке, которая виляет хвостом, мы совершаем древнейшую из ошибок. Каяться, не чувствуя вины, и благодарить, не чувствуя признательности, — насилие над человеческой природой, оно не проходит даром. Настоящий человек, зная за собой вину, не кается. Он просит прощения.
— Не понимаю различия, — буркнул доктор.
— А я понимаю, — быстро сказал командир. — Каются, когда трусят. Чтоб попросить прощения, нужно мужество.
Кто-то тихонько постучал, — вероятно, Юлия Антоновна, — и художник, извинившись, вышел.
Митя чувствовал себя прескверно. На секунду ему показалось, что разговор затеян специально для него, и даже ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Но только на секунду. Никто не сомневался, что штурман спит как убитый, и, вероятнее всего, никто даже не думал о нем.
— Он прав, — заговорил Горбунов после долгого молчания. — Я не чувствую за собой вины. То есть я виноват, конечно, в этой дурацкой истории, когда меня занесло, и с легким сердцем приму положенное. Но ведь от меня требуют не этого. Катерина Ивановна слышать не может о Борисе, она не понимает, что Борис меня любит и по-своему хочет добра. И, между нами говоря, у него есть один очень веский довод.
— Какой? (Голос Зайцева.)
— «Будешь упрямиться — снимут, отстранят от командования».
— Не так глупо, — проворчал Ждановский.
— То-то и оно. Вопрос не шкурный. Лодка — мое детище, и не грех покривить душой, чтоб не оказаться вне игры. Борис говорит: необязательно признавать все — признай что-нибудь…
— Ну, что ты решил? (Зайцев.)
— Он меня почти уговорил. А сейчас я думаю, что мне не выдержать этой процедуры. Я боюсь вывихнуть в себе какой-то очень важный сустав, разболтать какой-то шарнир, который потом уж не вправишь и не починишь. И тогда все равно надо уходить. Я не смогу командовать.
Опять наступило молчание.
— Так что же ты решил? — спросил Ждановский.
— У меня еще есть время, — ответил Горбунов, зевая. — Вы сходили бы на лодку, доктор…
Доктор долго возился, наконец ушел. Туровцеву подумалось, что командир услал Гришу, чтоб сказать нечто, не предназначенное для ушей младших членов кают-компании. Если это предположение было хотя бы наполовину верным, дальнейшее притворство превращалось в самое вульгарное подслушивание. Вдруг Горбунов скажет, как тогда на лодке: «Бросьте валять дурака, штурман, вы же не спите»? Эта мысль до того перепугала Митю, что он рывком сбросил с головы одеяло и сел. Почему-то он ожидал увидеть яркий свет и был удивлен — горела коптилка. Бродившие по комнате сквознячки колебали пламя. Капитан первого ранга Кречетов смотрел на лейтенанта Туровцева, как Жанна д'Арк на французского короля: я есть, а тебя нет…
— Что вам приснилось, штурман? — услышал он голос Горбунова.
Митя не ответил. Он торопливо одевался. В передней было темно, только под кухонной дверью лежала узенькая линеечка света. За дверью шел тихий разговор — Митя узнал голоса художника и Кречетовой. Он не решился войти и, потоптавшись в темноте, вернулся обратно в кабинет.
— Воды нет, — сказал Горбунов, не поднимая глаз от книги. — Чаю хотите?
Митя опять не ответил. В горле стоял комок.
— А не хотите — тогда ложитесь. Не разгуливайте сон. Завтра я подниму вас в шесть ноль-ноль, как простого смертного.
— Виктор Иваныч, — сказал Митя, — можете вы мне уделить минуту? — Он произнес эти слова, еще не придумав, что будет говорить дальше, а сказав, понял, что ступил на путь, сворачивать с которого поздно и некуда. И обрадовался этому.
Горбунов поднял глаза и слабо усмехнулся. Митю поразило выражение — бесконечной усталости.
— Срочно, лично?
— Да.
— И, конечно, секретно?
— Да. А впрочем, нет. («Пусть так, даже лучше», — подумал Митя.)
Ждановский сидел не шевелясь. Зайцев встал и начал застегиваться.
— Куда? — удивился Горбунов.
— Домой.
— С ума сошел, хромой черт. Сиди.
— Нет, мне надо. До завтра, ладно?
— Смотри сам, — сказал Горбунов и повернулся к Мите: — Я слушаю, штурман.
— Виктор Иваныч, — произнес Митя, запинаясь. Не от нерешительности, а оттого, что ему очень мешал Зайцев: было непонятно, уходит он или остается. И чтобы больше не запинаться, выпалил: — Простите меня, Виктор Иваныч.
Стало совсем тихо. Даже Зайцев, взявшийся было за дверную ручку, не трогался с места.
— За что? — мягко спросил Горбунов.
— За то, что… — Митя опять запнулся, слова не шли. Он сделал усилие и договорил: — За то, что я мог о вас плохо думать.
Горбунов усмехнулся. Усмешка говорила: «И только?»
— Нет, не только, — заторопился Митя. — Я… я плохо говорил о вас, Виктор Иваныч. Комдиву. И не только комдиву. Я сам не понимаю, как это случилось. Если бы в глаза — другое дело. А за глаза — это подлость, я знаю. Подлость, — повторил он упавшим голосом, чувствуя, что не сказал и сотой доли того, что хотел; ему хотелось рассказать Горбунову все, чем он жил последнюю неделю: тоску, мучительные сомнения, зависть, ревность… Может быть, с глазу на глаз, да еще приняв окрыляющую дозу какой-нибудь смеси, он сумел бы сказать больше, и командир понял бы. Но настороженное молчание механика и строителя сковывало, лишало языка.
— Всё? — глухо спросил Горбунов.
— Всё, — подтвердил Митя. Он знал, что это не все, но главное было сказано, мосты сожжены. В ожидании приговора он не отрываясь смотрел на колеблемое сквозняком коптящее пламя.
— Ну что ж, — сказал командир. — Я знал.
Это было так неожиданно, что Митя нашел в себе смелость оторваться от коптилки и заглянуть в глаза Горбунову. И не увидел ни торжества, ни насмешки. Только усталость.
— Знали? — переспросил он и тут же вспомнил, что Горбунов этого терпеть не может.
— Так точно, знал.
— И не сказали?
— Зачем же? Я ждал, что вы сами скажете.
— Вы думали — скажу?
Горбунов слабо улыбнулся и сделал неопределенный жест.
— Спасибо, — прошептал Митя.
— Ну что ж, хорошо, — заключил Горбунов. — Инцидент исчерпан. Мир. Как, коллегия?
Механик кивнул. Строитель не ответил и, нахлобучив на голову картуз, вышел.
— Инцидент исчерпан, — повторил Горбунов. — Я рад. Сказать по совести, я тоже кое в чем грешен перед вами. Об этом потом, в другой раз, — поспешно добавил он, и щека его дернулась. — Подите покурите, и будем укладываться.
Митя кивнул, но не двинулся. Примирение произошло, но ему не хватало заключительного разрешающего аккорда, например рукопожатия. Нет, к Горбунову не могло быть никаких претензий, он принял Митину исповедь сдержанно, но без всякого яда, с неожиданным, берущим за сердце выражением усталости и доброты.
От первой затяжки на свежем воздухе у Мити сильно и сладко закружилась голова. На дворе было непривычно светло и гуляла поземка, как на Набережной. Проходя мимо развалин, Митя отвернулся, чтоб не видеть каминной трубы, это зрелище вызывало у него содрогание. Под аркой светилась «летучая мышь», а рядом с остывшим кипятильником приютился утлый плотницкий верстачок, Туляков строгал, Серафим Васильевич Козюрин сколачивал доски, длинный тонкий гвоздь входил в дерево с одного удара. Во рту у него тоже были гвозди, поэтому он только кивнул Мите, но Туляков, завидя штурмана, отложил фуганок и вытер рукавом бушлата потный лоб.
— Поглядите-ка, товарищ лейтенант.
Рядом с верстаком вплотную к стене стояло нечто черное, зеркально-блестящее. Вглядевшись, Митя ахнул:
— Варвар вы, Лаврентий Ефимыч.
— Так точно, варвар, товарищ лейтенант, — сокрушенно сказал Туляков. — Вандализм высшей марки. Мы с боцманом нонче лазили на этаж, смотрели: там, видите ли, внутри корпуса имеется чугунная рама, на ее-то и крепятся эти самые струны. Рама — в куски. По идее, конечно, раму можно сварить, и даже она чистенько сварится, но сказать вам откровенно — музыки прежней уже не будет. Я в таком разрезе доложил Ивану Константиновичу, и вышла от него резолюция: пожертвовать это самое дело матросу на домовину. Ничего, товарищ лейтенант, — добавил он, заметив, что Митя огорчен, — человек дороже стоит, а вон сколько его зазря пропадает. Людей нестерпимо жалко…
Выйдя за ворота, Туровцев сразу же свернул вправо, там начиналась знакомая, своя хоженая тропиночка, и можно было не торопясь, наедине с собой обдумать события последних дней и подвести некоторые итоги.
— Во-первых, — сказал он вслух, еще не зная, будет ли «во-вторых». — Братцы ленинградцы, что же во-первых? Во-первых, хорошо, что поговорил с командиром. Конечно, это нельзя назвать разговором по душам, но самое трудное сделано. Да, именно самое трудное, не помню ничего, что было труднее. Интересно, что значит «я тоже кое в чем виноват»? В чем? В том, что сам заставил меня лгать?
…«Во-вторых — я потерял Тамару. Даже страшно подумать, что это навсегда. Неужели навсегда? Неужели все, что было, — стерто, перечеркнуто? Неужели поздно и теперь уже ничего не изменишь? Какое ужасное слово „поздно“. Прав художник, что это самое страшное слово, даже более страшное, чем „никогда“…
…«А в-третьих, лейтенант Туровцев, вы неплохо усвоили уроки вашего нового друга. О чем вы сейчас думаете? О ваших отношениях с командиром корабля, о ваших отношениях с бывшей любовницей, вы беспокоитесь только о своем душевном покое и ни чуточки не думаете о них самих, а о них, ей-же-ей, стоит подумать, потому что, если отбросить зуд в тех клеточках организма, где у вас помещается совесть, им гораздо хуже, чем вам. А вы вместо того, чтобы помочь им в беде, как это делают художник, Юлия, Туляков, механик и другие настоящие люди, ждете, чтоб они помогли вам обрести внутреннее равновесие…»
Со стороны Ладоги подул резкий ветер, и Митя повернул назад.
…«Ну, хорошо. Что я могу?»
…«То есть как это — что? Ты обязан пойти и сказать…»
…«Хорошо, я пойду. Куда? К кому? Не к Однорукову же? К комдиву? Или, может быть, — к комиссару?»
Митя вспомнил спокойные серые глаза Агронома, его глуховатый тенорок и крепкое пожатие изувеченных пальцев.
«Как я мог о нем забыть?»
Он убыстрил шаги и, только миновав Литейный, вспомнил, что ушел не спросившись. Возвращаться не хотелось, да и времени оставалось в обрез — близился комендантский час.
«Онега» показалась Туровцеву странно притихшей. Коридоры пусты, линолеум влажен, как после утренней приборки, у всех несущих корабельный наряд блестят не только пряжки и пуговицы, но даже носы. В надстройке та же картина: сияние медных ручек и больничная тишина. Митя толкнулся в каюту комиссара и увидел Митрохина. Вестовой был одет в первый срок, выбрит, запудрен. При появлении лейтенанта он вытянулся.
— Где батальонный комиссар?
— Батальонный комиссар на Биржевой, отдыхает, — отрапортовал Митрохин и, видя, что лейтенант недоумевает, пояснил: — После операции.
Митя хотел спросить, после какой операции, но тут же вспомнил разговор Ивлева с Холщевниковым, и досада сменилась восхищением: «Вот чертов Агроном, сказал, будто невзначай, что пойдет с нами в море, — и ведь пойдет». Следующая мысль была: «Он-то пойдет, а вот пойдет ли Виктор Иваныч? Неужели его могут отстранить только потому, что он назвал подлеца подлецом и увез без оформления полтонны ржавевшего на складе металлического лома?»
— А где комдив?
— Наверно, во флагманской, — сказал Митрохин, почему-то шепотом.
Дверь во флагманскую была слегка приоткрыта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61