Он шел, широко шагая, размахивая руками и бормоча, с каждым шагом накаляясь все более и более. Вспомнив о своем недавнем обете, он пришел в ярость: «Изволите торговаться с судьбой, лейтенант Туровцев? Вы, насколько мне помнится, обещали стать настоящим бойцом при условии, что ваш товарищ будет жив? Так вот, он мертв, и вы со спокойной совестью можете оставаться такой же пешкой, какой были до сих пор. Но если в вашей душе есть хоть капля чести, вам пора понять — именно потому, что Василий погиб, вы должны свято выполнить все свои прежние клятвы и постараться хоть отчасти заменить его на лодке. Вы болван, если вас оскорбляет слово „заменить“. И вообще пора прекратить рассуждения на тему „я и вторая мировая война“. Надо уподобить свое сердце вмерзшему в лед кораблю и стать „отчаянным“ втихую, как Горбунов, как Ждановский, как Ивлев… Ну кто бы мог подумать, что в груди у этого невзрачного старообразного человека такой „угль, пылающий огнем“, — так, кажется, у Пушкина? Агроном, штафирка ведет в атаку батальон „полосатых дьяволов“, тяжело раненный, обманом избегает отправки в тыл, а теперь собирается с нами в боевой поход. Горбунов прав — стоит потесниться, чтобы дать место такому комиссару. Когда он рядом — яснее видна цель. И не цель, а Цель. Сейчас у нас цель одна — Победа.
Митя попытался представить себе Победу. Ничего не получилось. Это его озадачило — мечтать о Победе, стремиться к Победе, быть может, умереть для Победы и так и не заглянуть ей в лицо.
— Победа, — произнес Митя вслух. — Какая она — Победа?
Победа — это прежде всего свет, много света. Конец маскировочным шторам и закрашенным фарам. Потоки света хлынут, растопляя снега и разгоняя сумерки, они проникнут в подземелья и просочатся сквозь сталь и бетон, тайное станет явным, и история свершит свой суд. Туровцев никогда не был в Берлине, но он отчетливо представляет выросший на месте сгоревшего рейхстага огромный амфитеатр, Колизей из стекла и стали, заполненный людьми в светлых одеждах. Эти люди не зрители и не участники митинга — они и есть суд. Представлены все племена и народы земного шара. Советскому Союзу отведен огромный сектор, в первых рядах Ленинград, Балтика… Здесь Горбунов, Ждановский, Туляков и боцман, Юлия Антоновна, Катя и дворничиха Асият с сыном Шуриком. Вероятно, Туровцев тоже здесь, иначе как же он может видеть все это и даже слышать тенорок Ивлева. Ивлев говорит Холщевникову (он тоже здесь): «Помните, Федор Федорович, вы спрашивали — судить будем?» И бригврач, смеясь, кивает седым ежиком и гулко кашляет в платок.
А вот и скамья подсудимых. В беспощадных ослепительных потоках света корчатся черные фигурки, фюреры и лейтеры всех рангов, генералы, унизившиеся до палачества, и палачи, надевшие генеральские мундиры. В увеличивающих рост, сдавленных с боков высоких фуражках, в зеркально начищенных, обтягивающих икры сапогах, изукрашенные черепами, скрещенными молниями и прочей бандитской галантереей, они были когда-то эффектны. Сейчас — безобразны и смешны. Среди них немало штатских. Мите определенно знакома одна интеллигентного вида пара: он — уже немолодой, но свежий, гладко выбритый мужчина, виски и усики подстрижены так умело, что почти не видно седины, глаза умные, усталые, вежливо-внимательные; она — пенно-седая, но с яркими губами, и фигура девичья; более порывиста, чем муж, и тоже воплощенная любезность. Кто такие? Э, да это господин консул и его прелестная супруга, приезжавшие к Ивану Константиновичу поговорить о святом искусстве, тот самый господин консул, а впоследствии господин советник, с которым фюрер, как говорят, советовался о самых своих тайных и грязных делах, таких, в коих даже он проявлял застенчивость. Господин консул, корректный людоед, плохи ваши дела, в вашу защиту не скажешь даже того, что можно сказать о простом каннибале, унаследовавшем свои вкусы и обычаи от не избалованных цивилизацией предков.
Свет Победы так ярок, радость так велика, что судей не ослепляет гнев. Они суровы, но великодушны. Они многое прощают. Мите не очень по душе этот либерализм, но скрепя сердце он должен признать — нельзя судить целую нацию. Среди тянувшихся и гаркавших много запутавшихся, сбитых с толку — их придется помиловать. Но не всех, не всех, есть безнадежно испорченные, утратившие человеческий облик, привыкшие к запаху крови, как привыкают к наркотикам, изверги, садисты и насильники — этих выродков с гнилостным жаром в крови надо уничтожать, щадить их опасно и несправедливо, мы не щадим спекулянтов и трусов, почему же надо щадить палачей?
И вообще — рано говорить о пощаде. Пока мне не дано права судить, у меня нет права миловать. Берлинское судилище — это потом, ближайшая цель — торпедный залп. «Аппараты, товьсь!» Десять, тридцать, сорок раз прозвучит эта команда во время учебных тревог и пробных погружений, пока наконец не взвоет ревун и Филаретов не включит сжатый воздух. И тогда лодка, сильно дохнув, даст старт торпедам, а сама, разом потеряв десятую часть своего веса, затрепещет и рванется вверх. Боцман выровняет глубину. Да-с, лейтенант Туровцев, торпеда — коллективное оружие, и единственное, что от вас требуется, — быть достойным и необходимым членом коллектива.
Он шагал, размахивая левой рукой, правая по-прежнему сжимала в кармане пистолет. Трудно рассчитывать на такую милость судьбы, как встреча с настоящим противником на перегоне Летний сад — Литейный, но он не терял надежды: существуют же, черт возьми, разные лазутчики, ракетчики, разведчики, совсем недавно на Неве задержали группу немецких лыжников. Попался бы мне один такой, хоть я и «необученный в строевом отношении», живым бы он от меня не ушел.
Взбежав на мостик, высившийся над замерзшей Фонтанкой, Митя воинственно огляделся, посылая вызов невидимому врагу. Затем начал спускаться — нарочно очень медленно. Мостик был уже позади, когда он в последний раз оглянулся — и замер.
На заваленной снегом крутой каменной лестнице — это был спуск к Фонтанке — лежал человек в черном. Вооружен он или нет, Митя не разглядел, но поза говорила сама за себя. Стрелок лежал в укрытии, а лейтенант Туровцев представлял собой идеальную мишень. Только осечка или промах врага давали Мите шанс.
Митя бросился в бой очертя голову. Он уже разбежался, чтобы, спрыгнув с высоты, обрушиться на лежащего всей своей тяжестью. Но не прыгнул, а упал на одно колено, чтоб притормозить прыжок, — человек не шевелился. Его черная куртка была слегка припорошена снегом. Человек был мертв.
Митя отрезвел мгновенно. Отряхнувшись, он осторожно спустился вниз и нагнулся. Тело лежало ничком и легко перевернулось на спину. Это был мужчина лет сорока пяти, одетый в гражданского покроя теплую куртку. Брюки заправлены в высокие сапоги, шея замотана шерстяным шарфом, хрящеватый нос, подбритые с боков короткие усы, на туго обтянутых скулах порез от недавнего бритья. Нет, не немец и не лазутчик, — русский человек, и шел, не таясь, а умер от того, что остановилось сердце. Все очень ясно: шел по Фонтанке, хотел с ходу взять крутой подъем, не осилил, схватился за сердце и упал лицом в снег. Вот откуда эта поза стрелка. Случилось это совсем недавно, может быть, в то самое время, когда умирал Каюров. Наверно, по мосту проходили люди. Одни не заметили, другие не остановились.
В наружных карманах Митя не нашел ничего, кроме жестяной бляхи, похожей на заводскую табельную марку. Однако это была не марка, а «номерной знак» — нечто вроде квитанции о сдаче на хранение документов, такие выдавали на военных заводах. Куртка на груди слегка топорщилась. Митя отстегнул верхнюю пуговицу, и из-за пазухи вывалился в снег какой-то сверток. Развернув, он увидел хлеб — свежую трехсотграммовую пайку.
«Вот так штука!»
Он с удвоенной энергией продолжал поиски — шут с ними, с документами, хотя бы клочок письма. Шаря в карманах, он дал себе обет — если найдется адрес, отнести по нему хлеб. Но в пиджаке тоже ничего не оказалось, кроме старинных серебряных часов и стертого пятака с остро отточенным краем. Часы Митя оставил, а пятак взял. Затем поднялся, отряхнул снег с колен и в последний раз взглянул на лежащего — длинные руки подняты над откинутой назад головой в жесте борьбы, светлые глаза открыты и смотрят сурово, требовательно. Нечего и пытаться сложить на груди эти руки, закрыть эти глаза.
«Откуда я так хорошо знаю это лицо? — подумал Митя. — Он на кого-то похож? На Зайцева? На Козюрина? На моего отца? Нет, если и похож, то очень отдаленно, не приметами, а чем-то неуловимым. Где же я все-таки видел это лицо? На плакате, в кинофильме?»
…«Это лицо я никогда не забуду. Странно, что меня так волнует смерть этого человека. Ежедневно умирают тысячи. Но так уж я устроен. Я глух к статистике. То, что я вижу, меня волнует. Наверно, чтобы стать великим полководцем, надо мыслить масштабно, порядками тысяч, и не придавать слишком большой цены отдельной человеческой судьбе. В таком случае я не гожусь в полководцы. Теперь, вспоминая Васю Каюрова, я каждый раз буду вспоминать и тебя, Безымянный…»
Через минуту он торопливо шел по направлению к лодке. На ходу он отломил от пайки маленький кусочек и сунул себе в рот. Это произошло как-то само собой, только ощутив вкус и запах хлеба, он отдал себе отчет в случившемся, хотел остановиться, но не смог и так, кусок за куском, доел хлеб до последней крошки, стыдясь, наслаждаясь и чувствуя себя в неоплатном долгу перед тем, оставшимся в снегу.
Глава семнадцатая
Приближаясь к кораблю, Туровцев заволновался. Волнение было несколько сродни той внутренней дрожи, что охватывает людей, возвращающихся в родные места после долгих лет отсутствия. Тут и радость встречи, и тревожное предчувствие непоправимых перемен.
Внешне все было по-прежнему. Флаг на корме, сигнальщик на мостике, часовой у трапа. Под аркой у остывающего кипятильника пытался согреть руки Святой Пантелеймон. Увидев лейтенанта, он зашевелился, но Митя нарочно убыстрил шаги, чтоб не отвечать на расспросы. И поступил предусмотрительно. Во дворе его перехватил доктор Гриша:
— Я тебя жду. Хотел навстречу пойти — побоялся разминуться. Ну что?
Митя промолчал.
— Понятно, — сказал Гриша. — Учти, всей команде за обедом объявлено: «Операция прошла благополучно, состояние раненого удовлетворительное».
Митя усмехнулся:
— Узнаю руку командира. Отменяет смерть приказом?
— Не отменяет, а откладывает до ноля часов. Людям обещали праздник, люди готовились…
Туровцев с интересом посмотрел на Гришу:
— Слушай, лекарь. Уж не твоя ли идея?
— Лишь отчасти. Точнее — мне принадлежит медицинское обоснование. А Федору — политическое.
— Что же говорит твоя медицина?
— Что человеческому организму для поддержания жизнедеятельности нужно время от времени получать хоть немного радости.
— Толково. А что утверждает политика?
— Примерно то же самое. Ладно, штурман, иди. Наши все наверху.
— А ты?
— Я сейчас тоже приду. — И, видя, что Туровцев медлит, повторил уже с раздражением: — Ну, иди, чего стал?
Митя хотел сказать «я тебя не держу», но, посмотрев на Гришино лицо, удержался и стал подниматься по лестнице.
На кухне горела коптилка. Граница писал письмо. Он был так увлечен своим делом, что позволил Туровцеву подойти вплотную. «Добрый день, Валя, — писал Граница, — поздравляю Вас со славной годовщиной нашего боевого корабля»… Услышав за собой тяжелое дыхание, он наконец оглянулся и, узнав штурмана, вскочил.
Юный вестовой еще не владел искусством скрывать свои чувства, и его лицо отразило всю гамму. Он колебался: улыбнуться и поздравить с праздником или надуться и обиженно промолчать.
— Кушать будете, товарищ лейтенант?
Митя кивнул. Граница спрятал письмо и засуетился.
— Отдыхайте, товарищ лейтенант. Разогреется — я за вами приду.
Пробираясь коленчатым коридорчиком, Митя услышал доносившиеся из каминной женские голоса. Он приоткрыл дверь и увидел пылающий камин, а возле него элегантное общество: здесь были Горбунов и Ждановский в двубортных тужурках и крахмальных воротничках, старый художник, облачившийся в странный пиджак с шелковыми отворотами, и две нарядно одетые женщины. Одну из них Митя узнал сразу — это была начальница объекта, на лицо второй ложились резкие тени. Шел спор.
— Перестаньте, я вам не верю!
Голос — красивый, очень низкий — показался Мите знакомым.
— Почему же? — негромко спросил Горбунов. Виктор Иванович стоял сбоку, опираясь локтем на каминную доску, и был хорошо освещен. Он любезно улыбался, но Туровцев достаточно знал своего командира, чтоб видеть, когда тот начинает заходиться.
— Не верю, потому что противоестественно. Не мигай мне, папа, я все равно скажу… (Теперь Митя уже не сомневался: это была Катя, Катерина Ивановна.) — Убеждена, что вы все это на себя напускаете. Ну-ка посмотрите мне прямо в глаза. А теперь повторите. Вы любите войну?
— Э, стоп, не надо передергивать. Я не говорил, что люблю войну. Я сказал — люблю воевать.
— Это уже казуистика.
— Нисколько. Я не хотел войны, но когда по радио сообщили, что Гитлер перешел границу…
— Вы были счастливы, — язвительно вставила Катя.
— Во всяком случае, почувствовал облегчение.
— Тетя Юля, ну ты послушай, что он несет?
— А что вас удивляет? Война все равно висела в воздухе. Не знаю, как вы, а я физически ощущал эту предгрозовую духоту. Когда вскрыли пакеты и прочитали первый боевой приказ, мы целовались, как верующие на пасху. Помнишь, Федя?
Ждановский кивнул.
— Чудовищно, — воскликнула Катерина Ивановна уже не так уверенно.
— Что именно?
— А вот это ваше «люблю воевать».
— Вы только что, — продолжая улыбаться, сказал Горбунов, — с лестным для нас восхищением говорили о героизме подводников. А теперь удивляетесь, что эти люди, оказывается, любят свое дело.
— Это совсем другое. Когда идет война — каждый становится солдатом.
— А вот это и есть казуистика. Это ведь только при царе Горохе воевали так: дозорный на колокольне зрит вражескую рать и бух в колокол, народишко сбегается, кто с протазаном, а кто и попросту с дубиной, — и пошла крошить. А у меня на лодке стоят такие мудреные механизмы, что из толкового парня с десятилеткой надо еще два года делать матроса. Вы скажете, матрос идет служить не своей волей, а по призыву. Ну а я? Никаких материальных ценностей, выражаясь языком политической экономии, я не произвожу, стою немыслимо дорого. Если при этом я еще не люблю и не хочу воевать, то согласитесь сами — фигура получается малопочтенная.
Катерина Ивановна не сразу нашлась с ответом, и Митя воспользовался наступившей паузой, чтобы войти и поздороваться. Он предполагал, что его приход вызовет переполох, но Горбунов только слегка кивнул головой и показал место у огня.
Прежде чем снять шинель, Митя вытащил из кармана пистолет и, не глядя, бросил на каюровскую койку.
— Осторожно, штурман, — сказал Ждановский.
Митя оглянулся и ахнул. На койке, которую он считал пустой, уткнувшись лицом в подушку, лежал человек.
— Это инженер, — пояснил Горбунов. — Не будите.
— Его теперь пушкой не разбудишь, — сказала Кречетова. — Катерина так орала…
Как это часто бывает, с появлением свежего человека спор угас. Художник с дочерью ушли на свою половину.
— Да, кстати, помощник, — сказал Горбунов, когда все разошлись. — Мы тут без вас совершили некоторое самоуправство.
Митя, сидевший у огня так близко, что от брюк уже пахло паленым, вскинул глаза. Удивили его не слова, а тон.
— Мы с Ждановским пригласили к праздничному ужину хозяев дома, начальницу объекта и строителя нашего корабля Павла Анкудиновича Зайцева. Мы считали, что нас к этому обязывает благодарность, ну и, конечно, традиция…
И опять за привычной самоуверенностью Митя уловил смущение.
— Может быть, вы находите нужным пригласить еще кого-нибудь?
Глаза их встретились.
«Что это, подвох? Ехидничает, испытывает?» Однако ни в глазах, ни в тоне командира не было и тени ехидства, взгляд был не въедливый и даже не очень внимательный. «А что, если в самом деле позвать Тамарку?» — с неожиданной лихостью подумал Митя, но тут же угас.
— Да нет, кого же… — протянул он, пряча глаза.
Пришел Граница и позвал обедать. Митя сам утверждал раскладку и все-таки был поражен роскошью праздничного обеда: суп из шпрот с гречкой, макароны по-флотски, компот из сухих груш. Хлеб и второе он сразу же, не скрываясь от Границы, переложил в голубую пластмассовую коробочку — Тамаре.
Пока Туровцев, обжигаясь, хлебал горячий суп, Граница болтал. В душе он еще не примирился со штурманом. Если б лейтенант тогда не раскипятился, а, сделав соответствующее внушение, припечатал внеочередной наряд, Граница принял бы это как вполне заслуженную кару. Но он догадывался, что штурман дал ему «всю катушку» не потому, что строг, а потому, что «потерял себя».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Митя попытался представить себе Победу. Ничего не получилось. Это его озадачило — мечтать о Победе, стремиться к Победе, быть может, умереть для Победы и так и не заглянуть ей в лицо.
— Победа, — произнес Митя вслух. — Какая она — Победа?
Победа — это прежде всего свет, много света. Конец маскировочным шторам и закрашенным фарам. Потоки света хлынут, растопляя снега и разгоняя сумерки, они проникнут в подземелья и просочатся сквозь сталь и бетон, тайное станет явным, и история свершит свой суд. Туровцев никогда не был в Берлине, но он отчетливо представляет выросший на месте сгоревшего рейхстага огромный амфитеатр, Колизей из стекла и стали, заполненный людьми в светлых одеждах. Эти люди не зрители и не участники митинга — они и есть суд. Представлены все племена и народы земного шара. Советскому Союзу отведен огромный сектор, в первых рядах Ленинград, Балтика… Здесь Горбунов, Ждановский, Туляков и боцман, Юлия Антоновна, Катя и дворничиха Асият с сыном Шуриком. Вероятно, Туровцев тоже здесь, иначе как же он может видеть все это и даже слышать тенорок Ивлева. Ивлев говорит Холщевникову (он тоже здесь): «Помните, Федор Федорович, вы спрашивали — судить будем?» И бригврач, смеясь, кивает седым ежиком и гулко кашляет в платок.
А вот и скамья подсудимых. В беспощадных ослепительных потоках света корчатся черные фигурки, фюреры и лейтеры всех рангов, генералы, унизившиеся до палачества, и палачи, надевшие генеральские мундиры. В увеличивающих рост, сдавленных с боков высоких фуражках, в зеркально начищенных, обтягивающих икры сапогах, изукрашенные черепами, скрещенными молниями и прочей бандитской галантереей, они были когда-то эффектны. Сейчас — безобразны и смешны. Среди них немало штатских. Мите определенно знакома одна интеллигентного вида пара: он — уже немолодой, но свежий, гладко выбритый мужчина, виски и усики подстрижены так умело, что почти не видно седины, глаза умные, усталые, вежливо-внимательные; она — пенно-седая, но с яркими губами, и фигура девичья; более порывиста, чем муж, и тоже воплощенная любезность. Кто такие? Э, да это господин консул и его прелестная супруга, приезжавшие к Ивану Константиновичу поговорить о святом искусстве, тот самый господин консул, а впоследствии господин советник, с которым фюрер, как говорят, советовался о самых своих тайных и грязных делах, таких, в коих даже он проявлял застенчивость. Господин консул, корректный людоед, плохи ваши дела, в вашу защиту не скажешь даже того, что можно сказать о простом каннибале, унаследовавшем свои вкусы и обычаи от не избалованных цивилизацией предков.
Свет Победы так ярок, радость так велика, что судей не ослепляет гнев. Они суровы, но великодушны. Они многое прощают. Мите не очень по душе этот либерализм, но скрепя сердце он должен признать — нельзя судить целую нацию. Среди тянувшихся и гаркавших много запутавшихся, сбитых с толку — их придется помиловать. Но не всех, не всех, есть безнадежно испорченные, утратившие человеческий облик, привыкшие к запаху крови, как привыкают к наркотикам, изверги, садисты и насильники — этих выродков с гнилостным жаром в крови надо уничтожать, щадить их опасно и несправедливо, мы не щадим спекулянтов и трусов, почему же надо щадить палачей?
И вообще — рано говорить о пощаде. Пока мне не дано права судить, у меня нет права миловать. Берлинское судилище — это потом, ближайшая цель — торпедный залп. «Аппараты, товьсь!» Десять, тридцать, сорок раз прозвучит эта команда во время учебных тревог и пробных погружений, пока наконец не взвоет ревун и Филаретов не включит сжатый воздух. И тогда лодка, сильно дохнув, даст старт торпедам, а сама, разом потеряв десятую часть своего веса, затрепещет и рванется вверх. Боцман выровняет глубину. Да-с, лейтенант Туровцев, торпеда — коллективное оружие, и единственное, что от вас требуется, — быть достойным и необходимым членом коллектива.
Он шагал, размахивая левой рукой, правая по-прежнему сжимала в кармане пистолет. Трудно рассчитывать на такую милость судьбы, как встреча с настоящим противником на перегоне Летний сад — Литейный, но он не терял надежды: существуют же, черт возьми, разные лазутчики, ракетчики, разведчики, совсем недавно на Неве задержали группу немецких лыжников. Попался бы мне один такой, хоть я и «необученный в строевом отношении», живым бы он от меня не ушел.
Взбежав на мостик, высившийся над замерзшей Фонтанкой, Митя воинственно огляделся, посылая вызов невидимому врагу. Затем начал спускаться — нарочно очень медленно. Мостик был уже позади, когда он в последний раз оглянулся — и замер.
На заваленной снегом крутой каменной лестнице — это был спуск к Фонтанке — лежал человек в черном. Вооружен он или нет, Митя не разглядел, но поза говорила сама за себя. Стрелок лежал в укрытии, а лейтенант Туровцев представлял собой идеальную мишень. Только осечка или промах врага давали Мите шанс.
Митя бросился в бой очертя голову. Он уже разбежался, чтобы, спрыгнув с высоты, обрушиться на лежащего всей своей тяжестью. Но не прыгнул, а упал на одно колено, чтоб притормозить прыжок, — человек не шевелился. Его черная куртка была слегка припорошена снегом. Человек был мертв.
Митя отрезвел мгновенно. Отряхнувшись, он осторожно спустился вниз и нагнулся. Тело лежало ничком и легко перевернулось на спину. Это был мужчина лет сорока пяти, одетый в гражданского покроя теплую куртку. Брюки заправлены в высокие сапоги, шея замотана шерстяным шарфом, хрящеватый нос, подбритые с боков короткие усы, на туго обтянутых скулах порез от недавнего бритья. Нет, не немец и не лазутчик, — русский человек, и шел, не таясь, а умер от того, что остановилось сердце. Все очень ясно: шел по Фонтанке, хотел с ходу взять крутой подъем, не осилил, схватился за сердце и упал лицом в снег. Вот откуда эта поза стрелка. Случилось это совсем недавно, может быть, в то самое время, когда умирал Каюров. Наверно, по мосту проходили люди. Одни не заметили, другие не остановились.
В наружных карманах Митя не нашел ничего, кроме жестяной бляхи, похожей на заводскую табельную марку. Однако это была не марка, а «номерной знак» — нечто вроде квитанции о сдаче на хранение документов, такие выдавали на военных заводах. Куртка на груди слегка топорщилась. Митя отстегнул верхнюю пуговицу, и из-за пазухи вывалился в снег какой-то сверток. Развернув, он увидел хлеб — свежую трехсотграммовую пайку.
«Вот так штука!»
Он с удвоенной энергией продолжал поиски — шут с ними, с документами, хотя бы клочок письма. Шаря в карманах, он дал себе обет — если найдется адрес, отнести по нему хлеб. Но в пиджаке тоже ничего не оказалось, кроме старинных серебряных часов и стертого пятака с остро отточенным краем. Часы Митя оставил, а пятак взял. Затем поднялся, отряхнул снег с колен и в последний раз взглянул на лежащего — длинные руки подняты над откинутой назад головой в жесте борьбы, светлые глаза открыты и смотрят сурово, требовательно. Нечего и пытаться сложить на груди эти руки, закрыть эти глаза.
«Откуда я так хорошо знаю это лицо? — подумал Митя. — Он на кого-то похож? На Зайцева? На Козюрина? На моего отца? Нет, если и похож, то очень отдаленно, не приметами, а чем-то неуловимым. Где же я все-таки видел это лицо? На плакате, в кинофильме?»
…«Это лицо я никогда не забуду. Странно, что меня так волнует смерть этого человека. Ежедневно умирают тысячи. Но так уж я устроен. Я глух к статистике. То, что я вижу, меня волнует. Наверно, чтобы стать великим полководцем, надо мыслить масштабно, порядками тысяч, и не придавать слишком большой цены отдельной человеческой судьбе. В таком случае я не гожусь в полководцы. Теперь, вспоминая Васю Каюрова, я каждый раз буду вспоминать и тебя, Безымянный…»
Через минуту он торопливо шел по направлению к лодке. На ходу он отломил от пайки маленький кусочек и сунул себе в рот. Это произошло как-то само собой, только ощутив вкус и запах хлеба, он отдал себе отчет в случившемся, хотел остановиться, но не смог и так, кусок за куском, доел хлеб до последней крошки, стыдясь, наслаждаясь и чувствуя себя в неоплатном долгу перед тем, оставшимся в снегу.
Глава семнадцатая
Приближаясь к кораблю, Туровцев заволновался. Волнение было несколько сродни той внутренней дрожи, что охватывает людей, возвращающихся в родные места после долгих лет отсутствия. Тут и радость встречи, и тревожное предчувствие непоправимых перемен.
Внешне все было по-прежнему. Флаг на корме, сигнальщик на мостике, часовой у трапа. Под аркой у остывающего кипятильника пытался согреть руки Святой Пантелеймон. Увидев лейтенанта, он зашевелился, но Митя нарочно убыстрил шаги, чтоб не отвечать на расспросы. И поступил предусмотрительно. Во дворе его перехватил доктор Гриша:
— Я тебя жду. Хотел навстречу пойти — побоялся разминуться. Ну что?
Митя промолчал.
— Понятно, — сказал Гриша. — Учти, всей команде за обедом объявлено: «Операция прошла благополучно, состояние раненого удовлетворительное».
Митя усмехнулся:
— Узнаю руку командира. Отменяет смерть приказом?
— Не отменяет, а откладывает до ноля часов. Людям обещали праздник, люди готовились…
Туровцев с интересом посмотрел на Гришу:
— Слушай, лекарь. Уж не твоя ли идея?
— Лишь отчасти. Точнее — мне принадлежит медицинское обоснование. А Федору — политическое.
— Что же говорит твоя медицина?
— Что человеческому организму для поддержания жизнедеятельности нужно время от времени получать хоть немного радости.
— Толково. А что утверждает политика?
— Примерно то же самое. Ладно, штурман, иди. Наши все наверху.
— А ты?
— Я сейчас тоже приду. — И, видя, что Туровцев медлит, повторил уже с раздражением: — Ну, иди, чего стал?
Митя хотел сказать «я тебя не держу», но, посмотрев на Гришино лицо, удержался и стал подниматься по лестнице.
На кухне горела коптилка. Граница писал письмо. Он был так увлечен своим делом, что позволил Туровцеву подойти вплотную. «Добрый день, Валя, — писал Граница, — поздравляю Вас со славной годовщиной нашего боевого корабля»… Услышав за собой тяжелое дыхание, он наконец оглянулся и, узнав штурмана, вскочил.
Юный вестовой еще не владел искусством скрывать свои чувства, и его лицо отразило всю гамму. Он колебался: улыбнуться и поздравить с праздником или надуться и обиженно промолчать.
— Кушать будете, товарищ лейтенант?
Митя кивнул. Граница спрятал письмо и засуетился.
— Отдыхайте, товарищ лейтенант. Разогреется — я за вами приду.
Пробираясь коленчатым коридорчиком, Митя услышал доносившиеся из каминной женские голоса. Он приоткрыл дверь и увидел пылающий камин, а возле него элегантное общество: здесь были Горбунов и Ждановский в двубортных тужурках и крахмальных воротничках, старый художник, облачившийся в странный пиджак с шелковыми отворотами, и две нарядно одетые женщины. Одну из них Митя узнал сразу — это была начальница объекта, на лицо второй ложились резкие тени. Шел спор.
— Перестаньте, я вам не верю!
Голос — красивый, очень низкий — показался Мите знакомым.
— Почему же? — негромко спросил Горбунов. Виктор Иванович стоял сбоку, опираясь локтем на каминную доску, и был хорошо освещен. Он любезно улыбался, но Туровцев достаточно знал своего командира, чтоб видеть, когда тот начинает заходиться.
— Не верю, потому что противоестественно. Не мигай мне, папа, я все равно скажу… (Теперь Митя уже не сомневался: это была Катя, Катерина Ивановна.) — Убеждена, что вы все это на себя напускаете. Ну-ка посмотрите мне прямо в глаза. А теперь повторите. Вы любите войну?
— Э, стоп, не надо передергивать. Я не говорил, что люблю войну. Я сказал — люблю воевать.
— Это уже казуистика.
— Нисколько. Я не хотел войны, но когда по радио сообщили, что Гитлер перешел границу…
— Вы были счастливы, — язвительно вставила Катя.
— Во всяком случае, почувствовал облегчение.
— Тетя Юля, ну ты послушай, что он несет?
— А что вас удивляет? Война все равно висела в воздухе. Не знаю, как вы, а я физически ощущал эту предгрозовую духоту. Когда вскрыли пакеты и прочитали первый боевой приказ, мы целовались, как верующие на пасху. Помнишь, Федя?
Ждановский кивнул.
— Чудовищно, — воскликнула Катерина Ивановна уже не так уверенно.
— Что именно?
— А вот это ваше «люблю воевать».
— Вы только что, — продолжая улыбаться, сказал Горбунов, — с лестным для нас восхищением говорили о героизме подводников. А теперь удивляетесь, что эти люди, оказывается, любят свое дело.
— Это совсем другое. Когда идет война — каждый становится солдатом.
— А вот это и есть казуистика. Это ведь только при царе Горохе воевали так: дозорный на колокольне зрит вражескую рать и бух в колокол, народишко сбегается, кто с протазаном, а кто и попросту с дубиной, — и пошла крошить. А у меня на лодке стоят такие мудреные механизмы, что из толкового парня с десятилеткой надо еще два года делать матроса. Вы скажете, матрос идет служить не своей волей, а по призыву. Ну а я? Никаких материальных ценностей, выражаясь языком политической экономии, я не произвожу, стою немыслимо дорого. Если при этом я еще не люблю и не хочу воевать, то согласитесь сами — фигура получается малопочтенная.
Катерина Ивановна не сразу нашлась с ответом, и Митя воспользовался наступившей паузой, чтобы войти и поздороваться. Он предполагал, что его приход вызовет переполох, но Горбунов только слегка кивнул головой и показал место у огня.
Прежде чем снять шинель, Митя вытащил из кармана пистолет и, не глядя, бросил на каюровскую койку.
— Осторожно, штурман, — сказал Ждановский.
Митя оглянулся и ахнул. На койке, которую он считал пустой, уткнувшись лицом в подушку, лежал человек.
— Это инженер, — пояснил Горбунов. — Не будите.
— Его теперь пушкой не разбудишь, — сказала Кречетова. — Катерина так орала…
Как это часто бывает, с появлением свежего человека спор угас. Художник с дочерью ушли на свою половину.
— Да, кстати, помощник, — сказал Горбунов, когда все разошлись. — Мы тут без вас совершили некоторое самоуправство.
Митя, сидевший у огня так близко, что от брюк уже пахло паленым, вскинул глаза. Удивили его не слова, а тон.
— Мы с Ждановским пригласили к праздничному ужину хозяев дома, начальницу объекта и строителя нашего корабля Павла Анкудиновича Зайцева. Мы считали, что нас к этому обязывает благодарность, ну и, конечно, традиция…
И опять за привычной самоуверенностью Митя уловил смущение.
— Может быть, вы находите нужным пригласить еще кого-нибудь?
Глаза их встретились.
«Что это, подвох? Ехидничает, испытывает?» Однако ни в глазах, ни в тоне командира не было и тени ехидства, взгляд был не въедливый и даже не очень внимательный. «А что, если в самом деле позвать Тамарку?» — с неожиданной лихостью подумал Митя, но тут же угас.
— Да нет, кого же… — протянул он, пряча глаза.
Пришел Граница и позвал обедать. Митя сам утверждал раскладку и все-таки был поражен роскошью праздничного обеда: суп из шпрот с гречкой, макароны по-флотски, компот из сухих груш. Хлеб и второе он сразу же, не скрываясь от Границы, переложил в голубую пластмассовую коробочку — Тамаре.
Пока Туровцев, обжигаясь, хлебал горячий суп, Граница болтал. В душе он еще не примирился со штурманом. Если б лейтенант тогда не раскипятился, а, сделав соответствующее внушение, припечатал внеочередной наряд, Граница принял бы это как вполне заслуженную кару. Но он догадывался, что штурман дал ему «всю катушку» не потому, что строг, а потому, что «потерял себя».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61