От раскалившегося пузатого стекла расходились жаркие волны, все расселись в кружок и разложили свои бумажки. Митя так хорошо знал каждого, что мог безошибочно, только по выражению лица, определить, кто чем занят. У доктора несчастный вид, и он чешет авторучкой в затылке — это значит, что он составляет раскладку на завтрашний день, а продукты принесли невыгодные. Виктор Иванович что-то быстро пишет. Остановился, перечел, усмехнулся и подтолкнул листок к сидящему слева механику, тот просмотрел, кивнул и перебросил Зайцеву. Кудиныч долго вчитывается — то ли не разбирает почерк, то ли не сразу докапывается до сути, наконец лицо его проясняется, он скалит редкие зубы и подмигивает Горбунову. Все ясно: Горбунов пишет объяснение по поводу вчерашнего инцидента. Естественно, что он советуется с Ждановским и Зайцевым — они свидетели, но Митю гложет мысль, что если б не незримая преграда, которая к концу дня приобрела почти материальную плотность, листок, вероятно, показали бы и ему.
Чтоб отвлечься от неприятных мыслей, Митя попытался набросать черновичок своего будущего выступления по радио и убедился, что не способен связать двух слов. Так уже бывало, Митя не забыл позорного провала своей первой политинформации, но обстоятельства не совпадали — на этот раз сведений было более чем достаточно, причина коренилась в чем-то другом, и Митя измарал много бумаги, прежде чем понял, что дело не в грамматике, а в утраченном чувстве общности, в том самом чувстве, которое совсем недавно позволяло ему говорить «мы», «наш корабль» и даже «боевой поход нашего корабля». Почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, Митя надел шинель и спустился во двор. Ему захотелось перекинуться с кем-нибудь словом — с Асият, с Пантелеймоном, с Шуриком, — все равно с кем, дружелюбно и просто, не ощущая мучительной принужденности. Но во дворе он не нашел ни одной живой души. Только гул ветра и шуршание проржавевшей кровли.
Осмотревшись, он взглянул на небо — чудо, что нет налета. Ветер гнал облачную рвань, в прорехах колобком катилась луна, все точь-в-точь, как в тот вечер, когда они с Тамарой вылезли из чердачного окна на облитую лунным светом, грохочущую под ногами железную крышу… На собственном горьком опыте Митя познал старую истину: от страстей лечит только время. Можно убежать от другого человека, но некуда уйти от самого себя. Лечит только время, потому что каждый прожитой день что-то меняет в твоей душе, с каждым прожитым днем ты уходишь от себя прежнего, и ты волен тащить с собой шлейф из воспоминаний или избавиться от него по дороге. Хочешь избавиться — нагромождай баррикады. Из часов, дней, недель, месяцев. Вначале они очень хрупки, эти баррикады, мысль воровски возвращается к отвергнутому и запретному; ненависть и даже презрение — плохая защита, они только обостряют память о поверженном кумире, любое впечатление минуты предательски связывается с прошлым. И вот приходит день, когда ты просыпаешься и первая твоя мысль — не о ней, затем день, когда ты проходишь мимо ее окон, не взглянув в ту сторону, и наконец — это уже начало выздоровления — наступает день, трудный, сумасшедший, полный забот и огорчений, когда ты не вспоминаешь о ней ни разу. Такой день был вчера, и это был несомненный успех, который надлежало удерживать и развивать, но Митя уже знал, что все выстроенные им баррикады могут мгновенно рухнуть только из-за того, что гудят провода и светит луна, и если немедленно не взять себя в руки, он погиб: секунда, и он взбежит на крыльцо флигеля, с силой дернет дверь-мышеловку, в темноте доберется до обитой рваным войлоком двери, нащупает пальцем дыру от замка и еще через минуту с бьющимся сердцем будет стучаться в Тамарину дверь.
«Неужели я так слаб? — с ужасом подумал он. — Неужели все данные мной обеты и принятые решения, здравый смысл и оскорбленное достоинство, неужели все это может отступить перед смутной тягой, перед бессмысленным желанием разбередить уже зажившую рану? Если это так, то грош мне цена. Да еще в базарный день… А с другой стороны — почему бы и не зайти? Что от этого изменится? Наоборот, это докажет, что все бури отгремели и отныне мы можем встречаться, как все люди, не испытывая ни горечи, ни привязанности».
…«Короче говоря, можно пойти, а можно не идти. Математическая логика учит, что при абсолютном равенстве шансов закономерно предоставить решение жребию. Орел или решка дают условный перевес в один бит. Что такое бит, я не помню, что-то из теории вероятности…» Митя нащупал в кармане пятак с остро отточенным ребром. Эта истертая монета имела для Мити двойную ценность — напоминала о Безымянном и служила рабочим инструментом. Рискуя порезаться, он сжал пятак в кулаке и вдруг — с яркостью цветного кинокадра — представил себе: раскрываются железные ворота, и на заводской двор, громыхая, въезжает обгорелый танк. Он неуклюже тормозит, обдавая рыжими выхлопами бегущих за ним мальчишек, а из люка один за другим выскакивают прокопченные, промасленные, окровавленные и кое-как перевязанные танкисты — командир, стрелок, водитель. Четвертого нет — убит или в медсанбате.
Следующий кадр: трое сидят на броне. Они уже успели поесть и выпить по котелку газированной воды, губы их подернуты жиром, и они потихоньку отрыгивают, прикрывая рот ладонью. Взгляды их с надеждой и тревогой устремлены на небольшого человека в черной суконной куртке с косыми карманами и неулыбчивыми светлыми глазами на землистом лице. Он стоит, слегка откинув голову, перед пробитым насквозь и искореженным листом броневой стали, стоит невыносимо долго, как будто прицеливаясь; между большим и указательным пальцами согнутой в локте руки он держит пятак с остро отточенным краем, он держит его, как художник кисть, как хирург скальпель, с неосознанным изяществом и неосознанным величием. Наконец он вытягивает руку, и острое ребро чертит на полуобгоревшей краске тонкую, едва различимую черту. И трое на броне облегченно вздыхают — решение принято.
«Так вот, лейтенант Туровцев, хотите знать, кто был этот человек? Этот человек — мастер. Мастер — высокое звание, может быть, высшее на земле. Мастера бывают разные — мастера кисти и мастера торпедного удара, буровые, дорожные и мастера революционных взрывов, но всех их роднит одно — они принимают решения. Не ищут удачи, не пытаются перехитрить судьбу, они знают и умеют и потому не угадывают, а разгадывают. Для них не существует понятия „все равно“, они всегда выбирают пути, и даже ошибка мастера ценнее, чем удача игрока. Можете вы себе представить, лейтенант, чтобы Холщевников или Штерн ставили диагноз, подбрасывая монету, Горбунова, гадающего на костях перед торпедной атакой, наконец, Ленина, вверяющего жребию начало вооруженного восстания?»
…«Итак, лейтенант, оставим слепую судьбу в покое. Вас тянет пойти — идите. Идите, но не взваливайте ответственность за свои поступки на случай и обстоятельства. В тех ограниченных пределах, в каких вам предстоит принимать решение, ваша воля совершенно свободна. Кстати, напоминаю вам, лейтенант, что вы арестованы на десять суток с исполнением служебных обязанностей и сами поставлены надзирать над собой. Вы еще не нарушили данного вами слова, но вы — на грани. Если вы сейчас постучитесь к Тамаре, Горбунов почти наверняка об этом не узнает, но вы навсегда или, во всяком случае, надолго лишитесь права судить о поступках других людей. Человек, не сдержавший слова, данного другому, — обманщик. Человек, который не держит слова, данного себе — ничтожество. Ничтожество — это даже хуже, чем жулик. Жулик — величина с отрицательным знаком. Ничтожество — нуль. Жулик исправится, а нуль, как его ни верти, всегда останется нулем. Люди, у которых стерта грань между „да“ и „нет“, между „хорошо“ и „дурно“, между „люблю“ и „не люблю“, между „верю“ и „не верю“, — нули, опасные в военное время и неинтересные в мирное».
Митя спрятал пятак в карман. Чтоб не возвращаться в каминную, он решил заглянуть в кубрик команды. В кубрике было уже темно, светилась только раскалившаяся докрасна времянка, вымотавшиеся за день краснофлотцы лежали на койках. В старшинской горела свеча, сделанная из лыжной мази. Войдя, Туровцев увидел склоненные над столом головы Савина и Тулякова. Боцман сидел на своей койке и стриг ногти, увидев штурмана, он вскочил и заулыбался.
— Легки на помине, товарищ лейтенант. Хотели до вас идти.
— А что случилось?
Боцман махнул рукой.
— Зашились совсем с писаниной.
Митя взглянул на сидевших за столом и засмеялся — такой несчастный вид был у Тулякова. Савин, по старой привычке, делал вид, что ему все безразлично. Проглядев написанное, Митя убедился, что боцман был прав — оба произведения никуда не годились. Савина губил техницизм. Можно было подумать, что у каждой ленинградской радиоточки сидит обладатель неисправного гирокомпаса, нуждающийся в специальной консультации. Туляков понял свою задачу гораздо шире. Вся первая половина его выступления была посвящена разоблачению преступлений германского фашизма, попутно досталось союзным державам, медлящим с открытием второго фронта. Во второй части Туляков перечислял поименно всех отличников ремонта, он не забыл ни Зайцева, ни Козюрина, единственный, кого он не упомянул, был он сам. Оба писали цветными карандашами на оберточной бумаге и развели такую мазню, что Митя погряз в ней совершенно, а вывязив глаза, обнаружил, что старшинская битком набита людьми. При колеблющемся свете свечи Митя разглядел улыбающиеся лица Олешкевича, Границы, Конобеева, Джулая… Все смотрели на Туровцева ласково, благодарно, с веселым ожиданием. Под дружный хохот собравшихся Митя раскритиковал обоих сочинителей, тут же принялся править и выправил так быстро и толково, что сам удивился. Никто не уходил, все чего-то ждали. Первым заговорил Граница:
— Товарищ лейтенант, разрешите вопрос. Как по-вашему — командиру ничего не будет?
Тут все заговорили разом. Никто не верил, что у командира могут быть серьезные неприятности. По общему мнению, командир был не только прав, но проявил редкую выдержку, не пристрелив чертова бюрократа. Они верили, что бюрократ будет наказан, а Горбунов восторжествует, и были глубоко убеждены, что штурман разделяет их чувства. Теперь он был уже не чужой, не пришлый, никто из них не усмехнулся, услышав, как он говорит: «мы», «наша лодка» и даже «боевой поход нашего корабля». Митя попробовал осторожно намекнуть, что с формальной точки зрения позиция Селянина выглядит более укрепленной. Посыпались бурные протесты.
«Ох, знали бы они…» — мелькнула мысль. Додумывать ее не хотелось.
Когда Митя вернулся в каминную, все уже спали. Он зажег лампу и, загородив ее газетой, сел писать. Он писал легко, почти без помарок, боясь, что ему не хватит десяти минут, чтоб рассказать о всех, кто в голод и холод, под огнем, противника, голыми руками готовил корабль к бою, он был переполнен любовью к этим спящим людям, неясное чувство вины сжимало сердце, и Митя думал, что он должен сделать что-то очень смелое, очень значительное, пожертвовать собой, но вернуть то чувство неразрывной связи, без которого уже не мог существовать.
Глава двадцать четвертая
За утренним чаем Горбунов пробежал глазами Митины листочки и прохрипел:
— Дельно и с чувством. Я думаю, штурман, вы отлично управитесь без Федора Михайловича. Пусть доктор не обижается, но мне что-то не хочется оставаться с ним вдвоем. Я перестаю понимать, кто командует лодкой.
Командир шутил, но Митя видел, что он встревожен.
Весь день на лодке толклись обследователи, сперва Шершнев, затем Одноруков — разговор его с Горбуновым происходил при задраенных переборках и продолжался меньше получаса. После обеда приехала целая комиссия — человек пять, а Тулякова с Границей вызывали к Однорукову на береговую базу. Туровцев очень боялся, как бы Граница не нагрубил, но, как выяснилось, юный вестовой вел себя безупречно. Нагрубил Туляков. Он вернулся перед самым ужином в расстроенных чувствах и, разыскав Туровцева, вручил ему запечатанный конверт: старший политрук Одноруков просил наложить на главстаршину Тулякова дисциплинарное взыскание за грубо-нетактичное поведение.
— Как же это вы, Лаврентий Ефимыч?
Туляков тяжело вздохнул и пошевелил пальцами.
— Вот уж от кого не ожидал. Что ж мне с вами делать?
— Наказать придется, — робко подсказал Туляков.
— Знаю. Как?
— Это точно, что выбор небольшой, — сказал Туляков, вздыхая.
Митя задумался. Взыскивать — это лишать и заставлять. Что можно отнять у Тулякова, чего бы он не отдал по доброй воле, и что можно потребовать от него сверх того, что он уже делает?
— Скажите, Туляков, у вас давно не было взысканий?
— Никогда, товарищ лейтенант.
Теперь вздохнул Митя.
— Так вот, Туляков, учитывая, что это первый ваш проступок, объявляю вам э… э… строгий выговор. Вам ясно, за что?
— Ясно, товарищ лейтенант. Больше не повторится.
— Ну хорошо, идите…
— Товарищ лейтенант, — сказал Туляков. — Я свою вину сознаю вполне. Только позвольте вам по душе сказать: товарищ инструктор тоже неправильно поступает.
— Это уж не ваше дело судить.
— Я и не сужу. Только зачем зря говорить? Налет, грабеж! Никакого грабежа не было, грузили строго по наряду, гайки лишней не взяли. А военинженер кричит: «Сгружай!» Командир, ясное дело, психанул. За пистолет, конечно, не надо было хвататься, тут я с вами соглашусь, но я вам так скажу, товарищ лейтенант: не надо доводить. Человек не машина, машина — та скорей откажет, человек больше вынести может, но все-таки доводить его — не надо.
— Ну хорошо, а старший политрук при чем?
— А при том, что и меня довел. Он сымает допрос, я отвечаю все по чести, согласно присяге. Так он же на меня: «Вы своего командира покрываете, он хулиган, карьерист…» Это зачем же? Ну ладно, — сказал Туляков, видя, что Туровцев хмурится. — Я ведь не для оправдания, раз виноват, то и виноват. Я вот чего еще хотел у вас спросить: как насчет выступления? Я уж, наверно, теперь не гожусь…
— Не знаю. Спрошу. А вам охота?
— Интересно поглядеть на ихнюю технику.
За ужином Митя показал Горбунову записку Однорукова и спросил, может ли Туляков идти выступать по радио. Горбунов усмехнулся:
— Почему не может? Вы же идете.
В начале седьмого за Туровцевым зашли Туляков и Савин, доктор выдал им на руки подписанные Горбуновым командировочные удостоверения, а Мите сверх того сунул в карман пистолет. Сделать это без ведома командира он никак не мог, и Митя понял, что командир предлагает ему рассматривать слова насчет конвоя как шутку, а себя — как полновластного начальника группы.
Пройдя Набережную, свернули на Литейный проспект. На Литейном снега было меньше, и можно было идти по тротуару. Шли молча, разговаривать на ходу было трудно, начинало сбоить дыхание. Еще не совсем стемнело, и пустынный проспект показался Мите до жути незнакомым. Все дома были цвета мороженой картошки — землисто-желтые, землисто-розовые, буроватые и цвета золы, как будто обуглившиеся на огне и присыпанные крупной солью. Митя считал, что он хорошо ориентируется в Ленинграде, но город, по которому они шли, был так непохож на тот, прежний, что он ошибся, повернул не там, где нужно, и вывел к проволочным заграждениям у Инженерного замка. Пришлось сделать крюк, на это ушло время. Когда трое моряков подошли к подъезду на углу улицы Пролеткульта, они тяжело дышали, и сердца у них колотились, как после кросса.
Войдя в вестибюль, Митя огляделся. В глубине помещалась застекленная будка, где восседала завернутая в одеяло женщина, — это было бюро пропусков. Справа, у невысокого деревянного барьерчика, дремал милиционер. При появлении моряков он выпрямился с неприступным видом.
Митя выправлял пропуска и не заметил, как подошла Катерина Ивановна. Обернувшись, он увидел на ее лице отсвет двух, казалось бы, взаимоисключающих чувств — радости и разочарования. Она была в пуховом платке и в сильно потертой с боков меховой шубе.
— Я уже беспокоилась, — сказала Катя. Вероятно, ей очень хотелось спросить, почему не пришел Горбунов, но кто-то уже научил ее не задавать бесполезных вопросов. — Тетя Валя! — крикнула она закутанной женщине. — Побыстрее, ладно? — Она поздоровалась с Туляковым и Савиным и опять подошла к окошечку. — Готово? Идемте скорее… Вам предстоит путешествие на четвертый этаж. Правила подъема: идти гуськом, не спеша, на каждую ступеньку становиться обеими ногами, а рукой держаться за стену. Движение правостороннее.
Все, что говорила Катя, было похоже на ее обычную милую манеру. И — неуловимо — еще на кого-то.
Миновав деревянный барьерчик, все четверо погрузились в непроглядную тьму. Катя шла впереди, Туровцев замыкал шествие. Обострившийся в темноте слух подсказывал, что лестница очень широкая, с большими маршами, посередине — шахта подъемника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Чтоб отвлечься от неприятных мыслей, Митя попытался набросать черновичок своего будущего выступления по радио и убедился, что не способен связать двух слов. Так уже бывало, Митя не забыл позорного провала своей первой политинформации, но обстоятельства не совпадали — на этот раз сведений было более чем достаточно, причина коренилась в чем-то другом, и Митя измарал много бумаги, прежде чем понял, что дело не в грамматике, а в утраченном чувстве общности, в том самом чувстве, которое совсем недавно позволяло ему говорить «мы», «наш корабль» и даже «боевой поход нашего корабля». Почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, Митя надел шинель и спустился во двор. Ему захотелось перекинуться с кем-нибудь словом — с Асият, с Пантелеймоном, с Шуриком, — все равно с кем, дружелюбно и просто, не ощущая мучительной принужденности. Но во дворе он не нашел ни одной живой души. Только гул ветра и шуршание проржавевшей кровли.
Осмотревшись, он взглянул на небо — чудо, что нет налета. Ветер гнал облачную рвань, в прорехах колобком катилась луна, все точь-в-точь, как в тот вечер, когда они с Тамарой вылезли из чердачного окна на облитую лунным светом, грохочущую под ногами железную крышу… На собственном горьком опыте Митя познал старую истину: от страстей лечит только время. Можно убежать от другого человека, но некуда уйти от самого себя. Лечит только время, потому что каждый прожитой день что-то меняет в твоей душе, с каждым прожитым днем ты уходишь от себя прежнего, и ты волен тащить с собой шлейф из воспоминаний или избавиться от него по дороге. Хочешь избавиться — нагромождай баррикады. Из часов, дней, недель, месяцев. Вначале они очень хрупки, эти баррикады, мысль воровски возвращается к отвергнутому и запретному; ненависть и даже презрение — плохая защита, они только обостряют память о поверженном кумире, любое впечатление минуты предательски связывается с прошлым. И вот приходит день, когда ты просыпаешься и первая твоя мысль — не о ней, затем день, когда ты проходишь мимо ее окон, не взглянув в ту сторону, и наконец — это уже начало выздоровления — наступает день, трудный, сумасшедший, полный забот и огорчений, когда ты не вспоминаешь о ней ни разу. Такой день был вчера, и это был несомненный успех, который надлежало удерживать и развивать, но Митя уже знал, что все выстроенные им баррикады могут мгновенно рухнуть только из-за того, что гудят провода и светит луна, и если немедленно не взять себя в руки, он погиб: секунда, и он взбежит на крыльцо флигеля, с силой дернет дверь-мышеловку, в темноте доберется до обитой рваным войлоком двери, нащупает пальцем дыру от замка и еще через минуту с бьющимся сердцем будет стучаться в Тамарину дверь.
«Неужели я так слаб? — с ужасом подумал он. — Неужели все данные мной обеты и принятые решения, здравый смысл и оскорбленное достоинство, неужели все это может отступить перед смутной тягой, перед бессмысленным желанием разбередить уже зажившую рану? Если это так, то грош мне цена. Да еще в базарный день… А с другой стороны — почему бы и не зайти? Что от этого изменится? Наоборот, это докажет, что все бури отгремели и отныне мы можем встречаться, как все люди, не испытывая ни горечи, ни привязанности».
…«Короче говоря, можно пойти, а можно не идти. Математическая логика учит, что при абсолютном равенстве шансов закономерно предоставить решение жребию. Орел или решка дают условный перевес в один бит. Что такое бит, я не помню, что-то из теории вероятности…» Митя нащупал в кармане пятак с остро отточенным ребром. Эта истертая монета имела для Мити двойную ценность — напоминала о Безымянном и служила рабочим инструментом. Рискуя порезаться, он сжал пятак в кулаке и вдруг — с яркостью цветного кинокадра — представил себе: раскрываются железные ворота, и на заводской двор, громыхая, въезжает обгорелый танк. Он неуклюже тормозит, обдавая рыжими выхлопами бегущих за ним мальчишек, а из люка один за другим выскакивают прокопченные, промасленные, окровавленные и кое-как перевязанные танкисты — командир, стрелок, водитель. Четвертого нет — убит или в медсанбате.
Следующий кадр: трое сидят на броне. Они уже успели поесть и выпить по котелку газированной воды, губы их подернуты жиром, и они потихоньку отрыгивают, прикрывая рот ладонью. Взгляды их с надеждой и тревогой устремлены на небольшого человека в черной суконной куртке с косыми карманами и неулыбчивыми светлыми глазами на землистом лице. Он стоит, слегка откинув голову, перед пробитым насквозь и искореженным листом броневой стали, стоит невыносимо долго, как будто прицеливаясь; между большим и указательным пальцами согнутой в локте руки он держит пятак с остро отточенным краем, он держит его, как художник кисть, как хирург скальпель, с неосознанным изяществом и неосознанным величием. Наконец он вытягивает руку, и острое ребро чертит на полуобгоревшей краске тонкую, едва различимую черту. И трое на броне облегченно вздыхают — решение принято.
«Так вот, лейтенант Туровцев, хотите знать, кто был этот человек? Этот человек — мастер. Мастер — высокое звание, может быть, высшее на земле. Мастера бывают разные — мастера кисти и мастера торпедного удара, буровые, дорожные и мастера революционных взрывов, но всех их роднит одно — они принимают решения. Не ищут удачи, не пытаются перехитрить судьбу, они знают и умеют и потому не угадывают, а разгадывают. Для них не существует понятия „все равно“, они всегда выбирают пути, и даже ошибка мастера ценнее, чем удача игрока. Можете вы себе представить, лейтенант, чтобы Холщевников или Штерн ставили диагноз, подбрасывая монету, Горбунова, гадающего на костях перед торпедной атакой, наконец, Ленина, вверяющего жребию начало вооруженного восстания?»
…«Итак, лейтенант, оставим слепую судьбу в покое. Вас тянет пойти — идите. Идите, но не взваливайте ответственность за свои поступки на случай и обстоятельства. В тех ограниченных пределах, в каких вам предстоит принимать решение, ваша воля совершенно свободна. Кстати, напоминаю вам, лейтенант, что вы арестованы на десять суток с исполнением служебных обязанностей и сами поставлены надзирать над собой. Вы еще не нарушили данного вами слова, но вы — на грани. Если вы сейчас постучитесь к Тамаре, Горбунов почти наверняка об этом не узнает, но вы навсегда или, во всяком случае, надолго лишитесь права судить о поступках других людей. Человек, не сдержавший слова, данного другому, — обманщик. Человек, который не держит слова, данного себе — ничтожество. Ничтожество — это даже хуже, чем жулик. Жулик — величина с отрицательным знаком. Ничтожество — нуль. Жулик исправится, а нуль, как его ни верти, всегда останется нулем. Люди, у которых стерта грань между „да“ и „нет“, между „хорошо“ и „дурно“, между „люблю“ и „не люблю“, между „верю“ и „не верю“, — нули, опасные в военное время и неинтересные в мирное».
Митя спрятал пятак в карман. Чтоб не возвращаться в каминную, он решил заглянуть в кубрик команды. В кубрике было уже темно, светилась только раскалившаяся докрасна времянка, вымотавшиеся за день краснофлотцы лежали на койках. В старшинской горела свеча, сделанная из лыжной мази. Войдя, Туровцев увидел склоненные над столом головы Савина и Тулякова. Боцман сидел на своей койке и стриг ногти, увидев штурмана, он вскочил и заулыбался.
— Легки на помине, товарищ лейтенант. Хотели до вас идти.
— А что случилось?
Боцман махнул рукой.
— Зашились совсем с писаниной.
Митя взглянул на сидевших за столом и засмеялся — такой несчастный вид был у Тулякова. Савин, по старой привычке, делал вид, что ему все безразлично. Проглядев написанное, Митя убедился, что боцман был прав — оба произведения никуда не годились. Савина губил техницизм. Можно было подумать, что у каждой ленинградской радиоточки сидит обладатель неисправного гирокомпаса, нуждающийся в специальной консультации. Туляков понял свою задачу гораздо шире. Вся первая половина его выступления была посвящена разоблачению преступлений германского фашизма, попутно досталось союзным державам, медлящим с открытием второго фронта. Во второй части Туляков перечислял поименно всех отличников ремонта, он не забыл ни Зайцева, ни Козюрина, единственный, кого он не упомянул, был он сам. Оба писали цветными карандашами на оберточной бумаге и развели такую мазню, что Митя погряз в ней совершенно, а вывязив глаза, обнаружил, что старшинская битком набита людьми. При колеблющемся свете свечи Митя разглядел улыбающиеся лица Олешкевича, Границы, Конобеева, Джулая… Все смотрели на Туровцева ласково, благодарно, с веселым ожиданием. Под дружный хохот собравшихся Митя раскритиковал обоих сочинителей, тут же принялся править и выправил так быстро и толково, что сам удивился. Никто не уходил, все чего-то ждали. Первым заговорил Граница:
— Товарищ лейтенант, разрешите вопрос. Как по-вашему — командиру ничего не будет?
Тут все заговорили разом. Никто не верил, что у командира могут быть серьезные неприятности. По общему мнению, командир был не только прав, но проявил редкую выдержку, не пристрелив чертова бюрократа. Они верили, что бюрократ будет наказан, а Горбунов восторжествует, и были глубоко убеждены, что штурман разделяет их чувства. Теперь он был уже не чужой, не пришлый, никто из них не усмехнулся, услышав, как он говорит: «мы», «наша лодка» и даже «боевой поход нашего корабля». Митя попробовал осторожно намекнуть, что с формальной точки зрения позиция Селянина выглядит более укрепленной. Посыпались бурные протесты.
«Ох, знали бы они…» — мелькнула мысль. Додумывать ее не хотелось.
Когда Митя вернулся в каминную, все уже спали. Он зажег лампу и, загородив ее газетой, сел писать. Он писал легко, почти без помарок, боясь, что ему не хватит десяти минут, чтоб рассказать о всех, кто в голод и холод, под огнем, противника, голыми руками готовил корабль к бою, он был переполнен любовью к этим спящим людям, неясное чувство вины сжимало сердце, и Митя думал, что он должен сделать что-то очень смелое, очень значительное, пожертвовать собой, но вернуть то чувство неразрывной связи, без которого уже не мог существовать.
Глава двадцать четвертая
За утренним чаем Горбунов пробежал глазами Митины листочки и прохрипел:
— Дельно и с чувством. Я думаю, штурман, вы отлично управитесь без Федора Михайловича. Пусть доктор не обижается, но мне что-то не хочется оставаться с ним вдвоем. Я перестаю понимать, кто командует лодкой.
Командир шутил, но Митя видел, что он встревожен.
Весь день на лодке толклись обследователи, сперва Шершнев, затем Одноруков — разговор его с Горбуновым происходил при задраенных переборках и продолжался меньше получаса. После обеда приехала целая комиссия — человек пять, а Тулякова с Границей вызывали к Однорукову на береговую базу. Туровцев очень боялся, как бы Граница не нагрубил, но, как выяснилось, юный вестовой вел себя безупречно. Нагрубил Туляков. Он вернулся перед самым ужином в расстроенных чувствах и, разыскав Туровцева, вручил ему запечатанный конверт: старший политрук Одноруков просил наложить на главстаршину Тулякова дисциплинарное взыскание за грубо-нетактичное поведение.
— Как же это вы, Лаврентий Ефимыч?
Туляков тяжело вздохнул и пошевелил пальцами.
— Вот уж от кого не ожидал. Что ж мне с вами делать?
— Наказать придется, — робко подсказал Туляков.
— Знаю. Как?
— Это точно, что выбор небольшой, — сказал Туляков, вздыхая.
Митя задумался. Взыскивать — это лишать и заставлять. Что можно отнять у Тулякова, чего бы он не отдал по доброй воле, и что можно потребовать от него сверх того, что он уже делает?
— Скажите, Туляков, у вас давно не было взысканий?
— Никогда, товарищ лейтенант.
Теперь вздохнул Митя.
— Так вот, Туляков, учитывая, что это первый ваш проступок, объявляю вам э… э… строгий выговор. Вам ясно, за что?
— Ясно, товарищ лейтенант. Больше не повторится.
— Ну хорошо, идите…
— Товарищ лейтенант, — сказал Туляков. — Я свою вину сознаю вполне. Только позвольте вам по душе сказать: товарищ инструктор тоже неправильно поступает.
— Это уж не ваше дело судить.
— Я и не сужу. Только зачем зря говорить? Налет, грабеж! Никакого грабежа не было, грузили строго по наряду, гайки лишней не взяли. А военинженер кричит: «Сгружай!» Командир, ясное дело, психанул. За пистолет, конечно, не надо было хвататься, тут я с вами соглашусь, но я вам так скажу, товарищ лейтенант: не надо доводить. Человек не машина, машина — та скорей откажет, человек больше вынести может, но все-таки доводить его — не надо.
— Ну хорошо, а старший политрук при чем?
— А при том, что и меня довел. Он сымает допрос, я отвечаю все по чести, согласно присяге. Так он же на меня: «Вы своего командира покрываете, он хулиган, карьерист…» Это зачем же? Ну ладно, — сказал Туляков, видя, что Туровцев хмурится. — Я ведь не для оправдания, раз виноват, то и виноват. Я вот чего еще хотел у вас спросить: как насчет выступления? Я уж, наверно, теперь не гожусь…
— Не знаю. Спрошу. А вам охота?
— Интересно поглядеть на ихнюю технику.
За ужином Митя показал Горбунову записку Однорукова и спросил, может ли Туляков идти выступать по радио. Горбунов усмехнулся:
— Почему не может? Вы же идете.
В начале седьмого за Туровцевым зашли Туляков и Савин, доктор выдал им на руки подписанные Горбуновым командировочные удостоверения, а Мите сверх того сунул в карман пистолет. Сделать это без ведома командира он никак не мог, и Митя понял, что командир предлагает ему рассматривать слова насчет конвоя как шутку, а себя — как полновластного начальника группы.
Пройдя Набережную, свернули на Литейный проспект. На Литейном снега было меньше, и можно было идти по тротуару. Шли молча, разговаривать на ходу было трудно, начинало сбоить дыхание. Еще не совсем стемнело, и пустынный проспект показался Мите до жути незнакомым. Все дома были цвета мороженой картошки — землисто-желтые, землисто-розовые, буроватые и цвета золы, как будто обуглившиеся на огне и присыпанные крупной солью. Митя считал, что он хорошо ориентируется в Ленинграде, но город, по которому они шли, был так непохож на тот, прежний, что он ошибся, повернул не там, где нужно, и вывел к проволочным заграждениям у Инженерного замка. Пришлось сделать крюк, на это ушло время. Когда трое моряков подошли к подъезду на углу улицы Пролеткульта, они тяжело дышали, и сердца у них колотились, как после кросса.
Войдя в вестибюль, Митя огляделся. В глубине помещалась застекленная будка, где восседала завернутая в одеяло женщина, — это было бюро пропусков. Справа, у невысокого деревянного барьерчика, дремал милиционер. При появлении моряков он выпрямился с неприступным видом.
Митя выправлял пропуска и не заметил, как подошла Катерина Ивановна. Обернувшись, он увидел на ее лице отсвет двух, казалось бы, взаимоисключающих чувств — радости и разочарования. Она была в пуховом платке и в сильно потертой с боков меховой шубе.
— Я уже беспокоилась, — сказала Катя. Вероятно, ей очень хотелось спросить, почему не пришел Горбунов, но кто-то уже научил ее не задавать бесполезных вопросов. — Тетя Валя! — крикнула она закутанной женщине. — Побыстрее, ладно? — Она поздоровалась с Туляковым и Савиным и опять подошла к окошечку. — Готово? Идемте скорее… Вам предстоит путешествие на четвертый этаж. Правила подъема: идти гуськом, не спеша, на каждую ступеньку становиться обеими ногами, а рукой держаться за стену. Движение правостороннее.
Все, что говорила Катя, было похоже на ее обычную милую манеру. И — неуловимо — еще на кого-то.
Миновав деревянный барьерчик, все четверо погрузились в непроглядную тьму. Катя шла впереди, Туровцев замыкал шествие. Обострившийся в темноте слух подсказывал, что лестница очень широкая, с большими маршами, посередине — шахта подъемника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61