А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Оглянувшись на дверь, она зашептала: — Катька кончила консерваторию перед самой войной, собиралась держать конкурс в Мариинку и, наверно, выдержала бы — чудный голос, меццо, почти контральто, мне говорили, такой тембр, как у Кати, встречается раз в десять лет. А Иван Константинович — художник. Вы, конечно, знаете… — Тамара назвала очень распространенную русскую фамилию, но в соединении со словом «художник» она заставила Митю ахнуть:
— Как? Разве…
Он запнулся. Тамара улыбнулась.
— Уж договаривайте. Вы хотели спросить: разве он жив?
Митя кивнул. До сих пор он никогда не задавался вопросом, жив ли автор «Тумана на Неве» и петербургских пейзажей, памятных с детства по репродукциям, а недавно, перед самой войной, вновь покоривших его в Русском музее. Для Мити эти пейзажи были классикой, а мы с трудом представляем себе классика живущим рядом с нами. Лучше всего мы понимаем человека, когда он умер.
— Иван Константинович очень болен, — пояснила Тамара, по-прежнему шепотом. — Врачи не разрешают ему много работать, и в последние годы он ничего не выставлял.
— А что с ним? — так же шепотом спросил Митя.
— Этого никто точно не знает. Что-то с сердцем. И с легкими, кажется, тоже.
Они вовремя прекратили шептаться; вошла Катя. За ней шел художник.
— Чай все-таки будет, — торжественно объявила Катя. — Сейчас мы затопим печку.
— Не мы, а я, — сказал художник. — Никто не умеет так растапливать печки, как я. Сидите и разговаривайте.
— Я не хочу, чтоб ты шел в бедламчик. Там пыль висит клочьями…
— Пустяки, Катюша, — сказал художник ворчливо. — Без меня там никто ничего ни понять, ни найти не сможет.
Катя засмеялась.
— Ну хорошо, — сказал художник, сдаваясь, — пусть кто-нибудь пойдет со мной, я покажу, что взять.
Вызвался Митя.
Бедламчик оказался темной комнатушкой, вроде чулана. Когда Митя взялся за дверную ручку — дверь отворялась кнаружи, — раздался треск, и какое-то расшатанное сооружение, похожее при свете коптилки на гигантского кузнечика, рухнуло ему навстречу, царапнув пол железным когтем.
— Ага! — сказал художник, нагибаясь. — Его-то мне и нужно. Тридцать лет, как я до него добираюсь.
Сооружение оказалось огромным хромым мольбертом из какого-то твердого и тяжелого, как металл, дерева. Все винты и скрепы были массивные, бронзовые.
— Настоящее черное дерево, — пояснил художник. — Откуда-то с берегов Сенегала. Дорогая штука. И зверски неудобная. Ее подарил мне один просвещенный негоциант, у него была оптовая колониальная торговля, и он очень любил живопись, вернее — думал, что любит. Черное дерево должно гореть с яростью антрацита, но разжечь его будет трудно, так что прихватите с собой какой-нибудь сосновый подрамничек на растопку.
Митя отважно углубился в бедламчик и сразу же расчихался.
— Давно бы следовало навести там порядок, — заметил художник, покашливая не то от смущения, не то от пыли, — как-то не доходят руки. Пощупайте-ка под полатями… Только осторожно, там есть одно безногое павловское кресло, которое грозит обвалом.
В тамбуре между диванной и спальней художника стояла маленькая печка, но не времянка, а изразцовая колонка. Затащить мольберт в тамбур оказалось нелегким делом, его разболтанные в сочленениях голенастые ноги бились и цеплялись за косяки. Разрубить его было еще труднее, Мите вспомнились майн-ридовские дикари, запросто рубившие головы деревянными мечами: если эти мечи делались из того же дерева, что мольберт, удивляться было решительно нечему. Пока Митя воевал с мольбертом, художник потихоньку щепал лучину.
— Благодарю вас, достаточно, — сказал он, видя, что Митя изнемогает. Сидя перед открытой дверцей печки, он аккуратно выкладывал каре из лучинок. — Я заметил, что при растапливании не надо бояться потерять несколько лишних минут. Это потом оправдывается. Существует много методов растопки. Я предпочитаю метод святой инквизиции, она знала толк в этом деле.
Он поджег сложное сооружение из сухих лучинок и, приблизив лицо к устью печи, внимательно следил за тягой. Маленькое, но деятельное пламя сразу охватило костер.
— Скажите, вы храбрый человек?
Митя обернулся, удивленный. Могучая бородатая голова художника, освещенная печным пламенем, выглядела внушительно. Светлые блики ложились на высокий лоб с развитыми надбровными дугами, выпуклые скулы и крупный пористый нос; в глубоких вертикальных морщинах между бровей и в углублениях около крыльев носа лежали черные тени. Сомнения не было — вопрос относился к нему, Мите, и был задан совершенно серьезно.
Митя не совсем понимал, зачем художнику знать, храбр ли лейтенант Туровцев, но не решился отшутиться.
«В самом деле, — думал он, — храбр ли я? Чем это доказывается? Выбором военной профессии? Но где уверенность, что я выбрал ее правильно? Был ли я смелым с детства? Сейчас это трудно проверить, за все время, что я провел в пионерлагерях, не помню, чтоб я хоть раз подвергался какому-нибудь риску. Администрация и вожатые больше всего на свете боялись, чтоб кто-нибудь из нас не утонул, не простудился, не потерял в весе. В училище я проходил водолазные испытания в башне и разок прыгнул с парашютом; особого удовольствия мне это не доставило, но я не боялся. Было бы гораздо страшнее, если б оказалось, что я не умею заставить себя делать то, что делают все остальные. Война? Во время таллинского перехода я вел себя как будто неплохо, но этим просто стыдно хвалиться. Я не трусил во время звездного налета на кронштадтский рейд, но какая же в том заслуга? Рядом со мной были сотни людей, которые не только не трусили, но еще и отлично действовали: артиллеристы стреляли по самолетам, аварийные партии боролись за живучесть. О ленинградском периоде и говорить нечего — с начала блокады почти равной опасности подвергается трехмиллионное население…»
— Не знаю, — произнес он вслух.
Художник кивнул головой.
— Понимаю, это трудный вопрос. Но ответить на него «не знаю» — это уже кое-что. В двадцать лет кажется, что знаешь все.
— Мне уже двадцать три, — неизвестно зачем сказал Митя.
— Двадцать три! А вот мне — шестьдесят девять, ровно втрое больше. И когда я чего-нибудь не знаю, это много хуже. Можно предположить, что я этого так и не узнаю.
— Почему?
— Есть такое слово — «поздно». Очень страшное слово, даже более страшное, чем «никогда».
— До сих пор я как будто вел себя не хуже других, — сказал Митя раздумчиво. — Вот именно, я был как все. Мне ведь почти не приходилось принимать решений. — Он опасливо взглянул на собеседника — не скучно ли?
— Ну, ну, ну? — сказал художник.
— Не знаю, как бы я вел себя в тюрьме, — продолжал Митя, ободренный вниманием, — в одиночке или среди чужих людей. Допрос, пытка, казнь — это, наверно, пострашнее рукопашной. А впрочем, настоящего рукопашного боя я тоже не видел.
— Вы подводник?
— Да.
— Вероятно, на подводных лодках могут служить только очень бесстрашные люди.
— Не знаю. По-моему, такие же, как на любом корабле. В общем, я довольно трезво представляю, что мне грозит, единственное, чего я не могу себе представить — и, наверное, слава богу, что не могу, — это: я один в отсеке, лодка на дне моря, и никакой надежды. Знаете, что страшно, — не смерть, а одиночество!
— Вот, — сказал художник торжественно и, как показалось Мите, с тайной грустью. — Вот вы и ответили на мой вопрос. И ответили мудро.
Митя даже хихикнул от смущения, таким неподходящим показалось ему это слово.
— Не смейтесь. — Художник подправил огонь и повернул к Мите свою величественную голову. — Вздор, что мудры старцы, дети и юродивые. Все они говорят массу глупостей, и больше всех старцы — у них мозг весь забит известью. Дети и юродивые иногда действительно говорят мудро, но не потому, что умны, а потому, что искренни. Честность — половина мудрости. Теперь скажите — вам никогда не приходило в голову, что вы имеете какое-то исключительное право беречь себя, большее, чем другие люди, большее, чем ваши матросы?
— Почему же? — Митя удивился так искренне, что художник, вероятно, понял: нет, не приходило.
— Мало ли почему? Ну хотя бы потому, что вы талантливее или образованнее. Совсем недавно по радио читали рассказ — а впрочем, это могла быть статья? — о красноармейце: он пожертвовал собой, спасая начальника. Такие случаи бывали и раньше — и во время наполеоновского нашествия, и даже во время русско-японской войны, самой постыдной и непопулярной войны, единственной, которую я знаю не по книгам. Чем вы это объясните?
Митя чувствовал себя польщенным. Большой, старый, знаменитый человек обращался к нему как к равному. Он опять задумался.
— Откуда же мне знать? — сказал он, вздыхая. — У нас на лодках такой случай практически почти невозможен. Но я могу себе представить, — перебил он себя, думая почему-то о Горбунове, — можно пожертвовать жизнью за своего командира, как закрывают собой амбразуру. Спасти потому, что он нужнее для успеха боя, а стало быть, и для победы.
— И только? Только для пользы дела?
— Нет, наверно, не только. Я видел во время таллинского перехода: мать бросилась в воду из переполненной спасательной шлюпки — она уступала место дочери. Это мне понятно: отдаю жизнь за того, кого люблю больше себя. Но подумайте, Иван Константинович, можно ли любить человека, который примет это как должное, который думает: я умнее, я талантливее, я больше знаю и красивее чувствую, пусть гибнет другой, а я должен жить? По-моему, так не смеет думать даже самый великий ученый, самый гениальный… — Он хотел сказать — «художник», но удержался. — Так могут думать разве что какие-нибудь богачи, капиталисты… — Он осекся, испугавшись, что его слова могли показаться элементарной политграмотой.
— Вот это мне не совсем понятно, — сказал художник серьезно. — Почему именно богачи? Вы разве знаете, как думают богачи? Вы их когда-нибудь видели?
— Нет, не видел, — заторопился Митя, — но разве мы с вами не знаем, что такое капитализм и какие преступления делают капиталисты? И ведь, наверно, они при этом думают: пусть рабочие живут в грязи и невежестве, пусть голодают и мрут от болезней, моя жизнь стоит сотни таких жизней, я-то знаю толк во всем и сумею прожить с удовольствием, а что эти видели — им бы только набить брюхо да завалиться спать, живут они или нет — это почти не имеет значения… Разве не так? — спросил он отчаянным шепотом, мысленно обозвав себя телятиной, почти уверенный, что после таких наивных рассуждений художник разом потеряет к нему всякий интерес. Но тот слушал внимательно.
— Может быть, и не совсем так, — сказал он по-прежнему серьезно. — Но, вероятно, что-нибудь похожее. Так думали когда-то рабовладельцы античности, потом рыцари круглого стола, а теперь так рассуждает любой лавочник. Всякий деспотизм покоится на идее неравенства людей. Впрочем, есть и демократический вариант: будь, как я, думай, как я, не смей понимать то, чего я не понимаю. Он основан на столь же ложной мысли, что все люди одинаковы. Извините меня, что я спросил, видели ли вы живого богача. Даю вам слово — без всякой иронии. Я — видел. Только мне не повезло, наши петербургские негоцианты, — он второй раз употребил это незнакомое Мите слово, и опять с оттенком насмешки, — все это очень неинтересная публика. Горький — тот хорошо знал купцов и удивительно про них рассказывал — сочно, скульптурно, почти любуясь. Я всегда дразнил Алексея Максимовича, что всех своих купцов он выдумал.
— Вы знали Горького? — ахнул Митя.
— Знал. Однажды — это было зимой девятнадцатого года — мы с ним растапливали эту самую печку, вот как сейчас с вами. Она с тех пор и стоит, и я люблю ее гораздо больше, чем того прожорливого дурака, что в гостиной.
Вошла Катя с чайником.
— У тебя сейчас все погаснет, — сказала она спокойно. Митя не видел ее лица, но услышал в голосе улыбку. — Что вы тут делаете впотьмах?
— Мы разговаривали, и очень интересно, для меня, по крайней мере. Простите, — обратился художник к Мите, — ваше имя-отчество? — Митя сказал. — Дмитрий Дмитрич — очень интересный собеседник.
— Мы тоже хотим в этом убедиться, а ты завладел и не отпускаешь.
— У нас был мужской разговор.
— Не выдумывай, — сказала Катя. — В блокаде все разговоры мужские. Вы заговорились и забыли о печке.
Она поставила чайник на конфорку и опустилась на пол. Двигалась она удивительно плавно. Заглянула в топку, покачала головой и стала подбрасывать в огонь черные щепки.
— Ты ничего не замечаешь, Катюша? — спросил Иван Константинович.
Она быстро обернулась, улыбчиво щуря глаза.
— Нет.
— Посмотри, что у тебя в руках.
Катя недоуменно взглянула на щепку, потом охнула и рассмеялась.
— «Черный человек»?
— Да. Одобряешь?
— Еще бы. Как вы его одолели?
— В честном бою, — сказал Митя.
— Вижу. Позвольте, что это у вас на лбу? Кровь?
Митя поднес руку к лицу. В этот момент дверь из диванной приоткрылась.
— Тревога, — сказала Тамара изменившимся голосом.
Все на минуту замерли. Сквозь кирпичные стены и деревянные перегородки, сквозь стекла замаскированных окон и тяжелые складки драпировок прорвался сперва еле слышный, а затем все нарастающий и повышающийся в тоне вой гудков. Зашуршал репродуктор, диктор картонным голосом объявил воздушную тревогу, и наконец где-то совсем рядом, в одном из соседних дворов, взвизгнула ручная сирена.
Глава шестая
В последнее десятилетие перед войной жизнь Ивана Константиновича сложилась печально и нелепо. Весной двадцать девятого года он потерял горячо любимую жену, с которой прожил тридцать лет. Глафира Алексеевна была совсем простая женщина, крестьянка родом, когда-то очень красивая. Многие считали, что брак с Глафирой Алексеевной был для этого большого художника добровольным крестом, будто женился он не по любви, а, что называется, покрыл грех. Лишь немногие знали, что Глашенька, будучи женщиной необразованной и молчаливой, отличалась самобытным умом и природным вкусом, ее суждениям Иван Константинович доверял иногда более, чем своим собственным. Но даже эти немногие были поражены силой скорби, охватившей художника. Первое время он был почти невменяем, подолгу молчал, не узнавал дочери и ближайших знакомых, затем сознание прояснилось, но здоровье, некогда могучее, пошатнулось, при весьма неясном диагнозе силы больного угрожающе падали. Думали, что он умрет. Однако он не умер и не выздоровел, а превратился в тяжелого хроника; отныне вся его жизнь должна была протекать под стеклянным колпаком. Ему разрешалось работать не более двух часов в день и выходить на улицу только при хорошей погоде. В плохую погоду Иван Константинович надевал пальто и шляпу и гулял в гостиной при открытых фрамугах. Считалось, что для здоровья Ивана Константиновича опасны всякие волнения, поэтому круг людей, постоянно бывавших в доме, был сурово ограничен, новых людей туда не допускали.
Пока был жив капитан первого ранга Кречетов, свежий воздух еще проникал под стеклянный колпак. Когда его не стало, «окружение» быстро выжило из дому Юлию Антоновну, спровоцировав ее на какую-то резкость. Что до Кати, то ей в год смерти матери было всего одиннадцать лет. После отца и матери самыми дорогими людьми для нее были Кречетовы, тетя Юля и дядя Володя, она искренне считала их родней и верила им свято. Катя рано поняла, что, когда была жива мама, в доме было гораздо веселее и интереснее, и не только потому, что отец был здоров — он и больной был художником с головы до пят и умел увлекать людей, — а потому, что раньше в доме бывали более интересные люди, которые меньше говорили о своей преданности Ивану Константиновичу, меньше его славословили и чаще с ним спорили. «Окружение» состояло примерно из дюжины лиц — в него входила первая Катина учительница музыки Елизавета Христиановна Дубельт-Коншина, пожилая величественная дама, вся в черном стеклярусе; переводчица с романских языков Ангелина Васильевна Коссовская, дама помоложе, с загадочными глазами и челкой; сестры Курицыны, Мара и Ирма, еще несколько моложе, но не настолько молодые, чтобы присущая им восторженность выглядела естественной; врачиха Анна Натановна Купер, она же «наша Нюся» — полная седая женщина с кроткими глазами лани; модный питерский гомеопат Александр Елисеевич Дираго; ученый библиотекарь филармонии Николай Никандрович Вахрамеев, человек с усатым лицом городового, всегда одетый в защитного цвета суконную гимнастерку, подпоясанную солдатским ремнем, и два или три живописца, считавшие себя учениками и последователями Ивана Константиновича. Самым влиятельным в этом обществе был Адриан Семенович Сказинский, еще не старый человек с лицом иезуита, по специальности искусствовед. Среди всех этих людей Иван Константинович возвышался, как покрытый снегом горный пик, его абсолютное превосходство признавалось всеми при одном неписаном условии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61