Митя вообще любил открытки: будучи медленнее телеграмм, они допускали телеграфный стиль. Родители не обижались — они любили Митю, гордились им и считали его время драгоценным. Конечно, им хотелось побольше знать о том, как живется Митеньке в осажденном городе, и они не пропускали ни одной печатной строки, ни одной передачи, где говорилось о Ленинграде, мать писала Мите длинные письма, письма были бодрые, и Мите казалось, что родители живут почти так же, как жили до войны. Последнее письмо было полно наставлениями о том, как бороться с цингой, а в конверт были вложены четыре расплющенные дольки чесноку. Если вдуматься, это было даже трогательно, и Митя дал себе слово не позже чем завтра написать отцу и матери настоящее сыновнее письмо, длинное и нежное, со всякими ненужными подробностями, которые они так любят. Собственно говоря, никто не мешал заняться этим немедленно, но не стоило заводиться, в любую минуту мог вернуться Горбунов.
Но Горбунов не шел, и Митя начал нервничать. Что он мог такое выкинуть, этот неприятный матрос? А может быть, ничего не случилось: Соловцов сидит у печки и растабарывает, все расселись вокруг и развесили уши, на почетном месте сидит Виктор Иванович, он посасывает трубку и время от времени вставляет словечко. Конечно, он командир корабля, может делать все, что ему угодно, и ни у кого не спрашиваться. А я вот не могу встать и уйти к Тамаре…
На Тамару он больше не сердился: не надо быть скотиной, лейтенант. Почему вы требуете, чтоб женщина целыми днями сидела одна в темноте и холоде и ждала, когда вы соизволите забежать на пятнадцать минут? И нет ничего удивительного, что она изменилась и все реже бывает такой самозабвенно пылкой, как в ту нашу первую и единственную ночь…
Горбунов вернулся через час. Митя лежал, укрывшись с головой, но из-под одеяла он мог следить за каждым движением командира. Командир двигался, как всегда, бесшумно: снял с себя шинель и шапку, поправил сползшую постель. Затем сел, заложил ногу за ногу, вероятно, для того, чтоб расшнуровать ботинки, и, словно забывши о своем намерении, откинулся назад и застыл. Свет ночника падал прямо на лицо, и Туровцева поразило сосредоточенно-мрачное выражение этого лица: за прошедший час оно как будто обуглилось — стало темнее и тоньше.
Прошло минут пять, быть может, меньше, но Мите показалось, что много, — Горбунов не двигался. Он сидел, подложив ладони под затылок и глядя вверх застывшим взглядом. Только иногда, как рябь по воде, по лицу его пробегала слабая усмешка, казалось говорившая: ну-с, что у вас там еще в запасе? Давайте, давайте, выкладывайте, не стесняйтесь…
Митя боялся пошевелиться. Сон прошел окончательно, а обнаружить себя теперь уже было неловко. Он даже попытался всхрапнуть и, как видно, перестарался, потому что Горбунов, не поворачивая головы, сказал:
— Вы же не спите, штурман.
Митя высунул голову. Вид у него был, вероятно, сконфуженный. Горбунов усмехнулся.
— Ладно. Давайте поищем чего-нибудь снотворного.
Снотворное он почему-то искал не в аптечке, а под койкой у механика.
— Девяносто шесть, — предупредил он. — Разводить не будем?
— Разве он… не того?
— Нет, не того. Только надо пить спокойно, как молоко. Если вы по малодушию поперхнетесь, спирт с воздухом образуют адскую смесь… Садитесь. If you please.
Он налил Мите половину граненого стакана, а себе в крышку от бачка.
— Закусывать решительно нечем. А впрочем — погодите.
Вынув из шкафчика аккуратно завернутую в бумагу черную корку, он разломил ее пополам.
— Постойте-ка, — сказал Митя. Он вынул письмо и вытряхнул из конверта две заветные дольки. — Пойдет?
— Великолепно, — сказал Горбунов. — Если этой штуковиной потереть корочку, она пахнет совсем как украинская колбаса. Откуда у вас такая роскошь?
Вместо ответа Митя перебросил через стол записку матери. «Уважаемый товарищ военный цензор, — писала мать, — очень прошу Вас пропустить прилагаемые четыре дольки обыкновенного чеснока. В них нет ничего, кроме витаминов, а они очень нужны моему сыну Дмитрию, находящемуся…» Далее все, за исключением подписи, было замазано жирной черной краской, а в углу этой же краской крупным детским почерком было приписано: «На здоровье!» Горбунов читал медленно, и все это время Митя держал наготове снисходительную улыбку: чудачки, мол, эти матери… Дочитав, командир бережно сложил записку и вернул ее Мите.
— Ваша мама, — сказал он тихо и так медленно, как будто каждое слово требовало от него усилий, — вероятно, представляет себе военного цензора этаким строгим генералом в орденах. А в цензуре сейчас сидят девчушки, вчерашние школьницы. Перед ними инструкция — что можно и чего нельзя — и горы писем. «На здоровье!» Вы ответили матери?
— Нет еще.
— Я так и думал. Вы, наверно, не очень внимательный сын.
— Почему вы так думаете?
— Все мы по отношению к своим матерям — гуси лапчатые. А случится помирать, небось сразу: мама! Ладно уж… Аппараты товьсь!
Митя с опаской поглядел на свой стакан. Он приготовился к самому худшему, но все обошлось благополучно. Сразу стало тепло.
— Ну как?
— Хорошо. А что же вы?
— Обо мне не беспокойтесь — я потом.
Митя внимательно посмотрел на командира. Несомненно, Горбунов был чем-то потрясен. Внешне это почти ни в чем не выражалось, он только стал медлительнее, как будто новая, еще не привычная тяжесть легла ему на плечи. Он пытался вести себя как всегда, и это ему почти удавалось, он двигался, говорил и даже улыбался, ни движения, ни речь, ни улыбка не изменились, но стали тише, осторожнее, а в опущенных глазах застыло напряжение шофера, ведущего груженую машину по бездорожью.
Горбунов долго, старательно, как будто производил химический опыт, натирал чесноком корочку.
— Попробуйте. Совсем колбаса.
Выпив, он долго жевал корку. Затем поднял на Митю взгляд, который трудно было выдержать.
— Так вот, уважаемый Дмитрий Дмитрич: жену мою убили.
Митя ахнул. Он чуть было не ляпнул «не может быть», но вовремя удержался и спросил:
— Соловцов?
Подразумевалось: не кто убил, а кто сказал. Горбунов понял правильно и кивнул.
— Слушайте, а может быть, все-таки…
— Ничего уже не может быть.
— Давно?
— Когда была эвакуация Либавы? В тот самый день.
Митя раскрыл рот, чтоб спросить о ребенке, но замялся, ища слово. Горбунов понял.
— Вы хотели спросить, где мальчик? Не знаю.
— Жив он?
— И этого не знаю. Вот что, штурман: главное я вам сказал, а о деталях, если они вас интересуют, расспросите сами Соловцова. А я — не могу.
Митя смущенно замолк. Горбунов усмехнулся — все так же медленно, как будто мышцы лица перестали его слушаться.
— Нет, серьезно, я даже прошу вас — поговорите. Раз уж так случилось, что вы знаете о моей семейной жизни больше всех. — Увидев, что Туровцев недоумевает, он пояснил. — Того письма не читал никто.
— Как?
— Очень просто. Оно не было отправлено.
— Почему?
— Из гордости, наверно. И потом — к чему? Лишняя ниточка.
— Странное дело, — сказал Горбунов, помолчав. — Еще недавно меня порядком раздражало, что кто-то без спросу проник в мои тайны. Знаю, знаю, — отмахнулся он, видя, что Митя хочет что-то объяснять. — А вот теперь я даже рад. У меня есть друзья, но Борису сейчас не до меня, а с Федором Михайловичем вообще надо разговаривать осторожно. — Он взглянул на удивленное, даже несколько испуганное лицо помощника и поморщился. — Вот вам лишнее доказательство вашего невнимания. Вы разве не знаете, что у Ждановского сожгли живьем жену и детей?
Митя похолодел. Он хотел спросить, когда и где это произошло, но вдруг до такой степени охрип, что только шевелил губами.
— Федор Михайлович, — Горбунов говорил так, будто шел, поднимаясь в гору, — белорус, родом из Несвижа. Надежда Моисеевна тоже несвижская, отец ее врач, известный человек в городе. В июне она с детьми поехала на родину, показать старикам младшенького. Когда ворвались немцы, всех евреев согнали в бывшую церковь, неделю держали без хлеба и воды, ну а потом…
Он говорил все медленнее, как будто вспоминая, и наконец остановился. Вероятно, ему казалось, что он довел рассказ до конца.
— Так вот, — сказал Горбунов через минуту или две. — Теперь вам должен стать яснее характер механика. Впрочем, в нем нет никакой загадки: любил жену и детей, это была ничем не омраченная любовь, теперь он зажал свою боль где-то в дальних тайниках и считает дни до выхода в море. Он предпочитает молчать, и я не смею лезть к нему с расспросами. С вами проще. Представьте себе, мне почему-то совсем не хочется беречь ваши нервы. Пустяки, — ухмыльнулся он, заметив, что Митя огорчился. — Просто я вам доверяю. Я знавал лучших старпомов, но парень вы, вообще говоря, симпатичный. И честный, что я очень ценю.
Митя поежился.
— Скажите, штурман, — спросил Горбунов, откидываясь назад, — вы хотели кому-нибудь смерти? Ну, вы понимаете, я не о Гитлере вас спрашиваю, — пояснил он с нетерпеливой гримасой.
— Не знаю, — сказал Митя растерянно.
— Не знаете, — значит, не хотели. — Я — хотел. А вот теперь ее убили. — Его лицо опять дернулось. — Извините меня, штурман, я, вероятно, несправедлив к вам. Требую, чтоб вы знали каждого на лодке, а сам плохо знаю самого себя. Сколько раз я повторял себе: ненавижу…
— Вы простили ее, — прошептал Митя.
— Какое я имею право прощать или не прощать? Знаете, штурман, как умерла эта женщина? Она умерла, как… в общем, дай нам бог умереть не хуже. А этот ворюга, укравший мое счастье, этот предатель, сбежал, бросив женщину, бросив своих подчиненных на произвол судьбы, а теперь, наверно, смылся подальше от мест, где стреляют, и живет припеваючи жизнью непойманного вора, жизнью, которую он тоже украл. И, может быть, еще носит орден за спасение казенного имущества, краденый орден…
Туровцев слушал, затаив дыхание. События приобретали зримые очертания. Войска покидают Либаву. Главных действующих лиц трое: Елена, «тот человек» и неизвестно откуда взявшийся Соловцов. На них нападают немцы. «Тот» бежит. Соловцов и Елена принимают бой. Такова схема. В ней много неясного. Где мальчик? Кто, кроме Соловцова, был свидетелем гибели Елены? И, наконец, главное — кто этот подлец?
Все это можно было установить только через Соловцова.
— Ох, что же делать, Виктор Иваныч? — вырвалось у Мити. — Что же делать?
— Что делать, лейтенант Туровцев? — язвительно переспросил Горбунов. — Я думал, вы мужчина и ответ у вас наготове.
— Мстить?
Горбунов досадливо поморщился.
— Того, кто убил, уже нет — сгнил где-нибудь в кювете. О нем я не думаю. У меня счеты с третьим рейхом. Поймите, мне с Адольфом Гитлером тесно на одной планете. Возможно, он меня переживет, но ненадолго.
Это было сказано без всякого юмора, и Митя с завистью подумал: вот человек, который не боится показаться смешным.
— Скажите, Виктор Иваныч, — спросил Митя, — вы ненавидите немцев?
Горбунов задумался.
— Ненавижу, — сказал он. — Вам, наверно, показалось странным, что я так долго думал; на вопросы, касающиеся чувства, надо отвечать мгновенно. Но чувствовать — одно, объяснить — другое. Меня тошнит от любого варианта расовой теории, и мне не надо растолковывать, что немец — это не только Геринг, но и Тельман. Но война есть война. Когда на меня бежит немец с винтовкой наперевес, чтоб воткнуть мне в брюхо штык, — у меня нет времени разбирать, кто там бежит, я вижу блеск штыка, немецкого штыка. Я не различаю лица, есть только каска, немецкая каска. И есть только один рефлекс — убей. Если этот рефлекс не сработает, если вы задумаетесь над своим правом убить человека за то, что он немец, он убьет вас. Может быть, — Горбунов усмехнулся, — придет время, когда я заговорю по-другому, но сейчас я ненавижу немца всей кожей, как ненавидят его мужики на оккупированной земле. Я считаю, что он должен ответить за все, даже за то, что отравил мою душу ненавистью…
Спирт подействовал на командира, он стал говорить быстрее.
— Вы думаете, я не способен вообразить, что творится на немецком транспорте, когда в него попадает торпеда? Я ведь не из тех, кто сдает свою совесть на хранение в государственный банк, я беру это, — он похлопал себя по груди, — на свою душу. И готов отвечать. Перед богом, если б он был. И перед историей, если б ей было интересно знать, что думает по этому вопросу какой-то капитан-лейтенант. А если б не смог, то, наверно, пустил бы себе пулю в лоб. Сегодня у меня на повестке дня один вопрос — разгром фашистской Германии. Все остальное меня не интересует.
— Меня тоже, — робко сказал Митя. — Конечно, я даже не начал воевать…
— Чепуха. Ремонт — тоже война. Торпедный залп готовится на берегу. Но вы не отдаете себя всего. Вы можете больше.
— Наверно. Но я весь тут. Иногда просто зло берет, что от меня так мало зависит. Думаешь: идет схватка всемирного масштаба, и в этой схватке я только песчинка…
— Вот, — сказал Горбунов, глядя на помощника злыми глазами. — Вы сказали это слово. Нет ничего подлее этого рассуждения.
Слово «подлость», хотя и не в лоб сказанное, заставило Туровцева вспыхнуть.
— Почему же? — прошептал он, сразу охрипнув.
— Потому что это самый классический способ снимать с себя ответственность за то, что происходит в мире. Я — песчинка, так что ж с меня спрашивать? Мир — океан, я — капля. Я — частица, увлекаемая мировым космическим вихрем. Умноженная на миллиард, — я сила, но что изменится от того, что — в той мере, в какой мне дано располагать собой, — я поступлю так или иначе? Изменю ли я ход истории? Я могу отдать человечеству свою маленькую жизнь, оно этого даже не заметит, а мне она ох как нужна! Так зачем отдавать? Моя капля затеряется, растечется по стенкам, впитается в грунт, высохнет на солнце. Под это симпатичное рассуждение можно не выполнять свой долг, не бороться против зла, можно украсть: общество так богато, а я беру так мало; можно дезертировать: кому нужна одна песчинка там, где ветер гонит тучи песку? Но это еще не все. Ведь если я — песчинка, то другие и подавно? Так стоит ли задумываться над судьбой десяти, ста, тысячи песчинок? Их крутит мировой вихрь, и, если я — по недомыслию, эгоизму, упрямству, честолюбию — пошлю их на смерть, в мире ничего особенного не произойдет, бабы новых нарожают… И ведь заметьте — чем охотнее эта самая песчинка признаёт свое ничтожество в большом мире, тем важнее для нее все, что происходит в ее микроскопическом мирке. Тут она все замечает — и какой ей чай подали, с лимоном или без, и как на нее кто посмотрел. И страдает от своих маленьких обид куда больше, чем от нарушения высших принципов…
Митя сидел помертвевший. Он знал: язык глухих намеков чужд командиру. Горбунов говорил не о нем. И все-таки ему было не по себе от враждебного блеска глаз, от этого страстного напора. Горбунов это заметил и, потянувшись через стол, дотронулся до Митиного рукава. Затем заглянул в бачок.
— По второй?
Митя отказался.
— А я еще выпью. Сегодня мне эта штука не повредит. Наоборот — выравнивает дифферент… Так вот — я не песчинка. Не далее как этой весной я намерен определить ход военных действий на Балтике. Похоже на хвастовство?
«Скорее на безумие», — подумал Митя, уклоняясь от острого, испытующего взгляда Горбунова. Вслух он промямлил:
— Нет, почему же…
— Это не ответ. Скажите честно — не верю, тогда я буду с вами спорить. Вам знакома такая теория: флот заперт в заливе, и в сорок втором ни одна лодка не выйдет в Балтику?
— Что-то слышал. Но ведь это вздор?
— Почему же вздор? Помните, я говорил вам: если б мне поручили запереть наш флот, я бы знал, как это сделать.
Митя внимательно посмотрел на Горбунова. У командира вздрагивали ноздри, а на верхней губе быстро-быстро ерзала какая-то мышца, образуя ямочку.
— Значит, это правда? — спросил он упавшим голосом.
— Я этого не сказал. Я сказал только, что знал бы, как запереть. Возможно, немцы не знают. А если знают — они ведь не дураки, — то, может быть, я знаю, как отпираются замки.
— А что думает комдив?
— Комдив верит, что к весне армия сломает кольцо.
— А вы не верите?
— Я плохо знаю сухопутные дела. Верю, поскольку задача поставлена. Но допускаю варианты. И, может быть, к весне задача станет совсем иначе: не ждать, пока расчистят берега, а помочь ударом с моря.
— И что же тогда комдив?
— Вот это правильный вопрос. Сейчас он считает всякие сомнения в том, что блокада будет вот-вот прорвана, пораженческими разговорчиками. Когда он станет перед фактом и получит приказ начать кампанию, он будет считать пораженцем всякого, кто усомнится в успехе. Он храбрый человек — пошлет лодки и, чтоб погасить сомнения, пойдет сам.
— А он сомневается?
— Считает, что баланс будет не в нашу пользу.
— А по-вашему?
— Я считаю, что подводный флот должен воевать.
— Даже если…
— Даже. Представьте себе простейший случай. Мы выходим в атаку на какую-нибудь самоходную баржу и отправляем ее на дно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Но Горбунов не шел, и Митя начал нервничать. Что он мог такое выкинуть, этот неприятный матрос? А может быть, ничего не случилось: Соловцов сидит у печки и растабарывает, все расселись вокруг и развесили уши, на почетном месте сидит Виктор Иванович, он посасывает трубку и время от времени вставляет словечко. Конечно, он командир корабля, может делать все, что ему угодно, и ни у кого не спрашиваться. А я вот не могу встать и уйти к Тамаре…
На Тамару он больше не сердился: не надо быть скотиной, лейтенант. Почему вы требуете, чтоб женщина целыми днями сидела одна в темноте и холоде и ждала, когда вы соизволите забежать на пятнадцать минут? И нет ничего удивительного, что она изменилась и все реже бывает такой самозабвенно пылкой, как в ту нашу первую и единственную ночь…
Горбунов вернулся через час. Митя лежал, укрывшись с головой, но из-под одеяла он мог следить за каждым движением командира. Командир двигался, как всегда, бесшумно: снял с себя шинель и шапку, поправил сползшую постель. Затем сел, заложил ногу за ногу, вероятно, для того, чтоб расшнуровать ботинки, и, словно забывши о своем намерении, откинулся назад и застыл. Свет ночника падал прямо на лицо, и Туровцева поразило сосредоточенно-мрачное выражение этого лица: за прошедший час оно как будто обуглилось — стало темнее и тоньше.
Прошло минут пять, быть может, меньше, но Мите показалось, что много, — Горбунов не двигался. Он сидел, подложив ладони под затылок и глядя вверх застывшим взглядом. Только иногда, как рябь по воде, по лицу его пробегала слабая усмешка, казалось говорившая: ну-с, что у вас там еще в запасе? Давайте, давайте, выкладывайте, не стесняйтесь…
Митя боялся пошевелиться. Сон прошел окончательно, а обнаружить себя теперь уже было неловко. Он даже попытался всхрапнуть и, как видно, перестарался, потому что Горбунов, не поворачивая головы, сказал:
— Вы же не спите, штурман.
Митя высунул голову. Вид у него был, вероятно, сконфуженный. Горбунов усмехнулся.
— Ладно. Давайте поищем чего-нибудь снотворного.
Снотворное он почему-то искал не в аптечке, а под койкой у механика.
— Девяносто шесть, — предупредил он. — Разводить не будем?
— Разве он… не того?
— Нет, не того. Только надо пить спокойно, как молоко. Если вы по малодушию поперхнетесь, спирт с воздухом образуют адскую смесь… Садитесь. If you please.
Он налил Мите половину граненого стакана, а себе в крышку от бачка.
— Закусывать решительно нечем. А впрочем — погодите.
Вынув из шкафчика аккуратно завернутую в бумагу черную корку, он разломил ее пополам.
— Постойте-ка, — сказал Митя. Он вынул письмо и вытряхнул из конверта две заветные дольки. — Пойдет?
— Великолепно, — сказал Горбунов. — Если этой штуковиной потереть корочку, она пахнет совсем как украинская колбаса. Откуда у вас такая роскошь?
Вместо ответа Митя перебросил через стол записку матери. «Уважаемый товарищ военный цензор, — писала мать, — очень прошу Вас пропустить прилагаемые четыре дольки обыкновенного чеснока. В них нет ничего, кроме витаминов, а они очень нужны моему сыну Дмитрию, находящемуся…» Далее все, за исключением подписи, было замазано жирной черной краской, а в углу этой же краской крупным детским почерком было приписано: «На здоровье!» Горбунов читал медленно, и все это время Митя держал наготове снисходительную улыбку: чудачки, мол, эти матери… Дочитав, командир бережно сложил записку и вернул ее Мите.
— Ваша мама, — сказал он тихо и так медленно, как будто каждое слово требовало от него усилий, — вероятно, представляет себе военного цензора этаким строгим генералом в орденах. А в цензуре сейчас сидят девчушки, вчерашние школьницы. Перед ними инструкция — что можно и чего нельзя — и горы писем. «На здоровье!» Вы ответили матери?
— Нет еще.
— Я так и думал. Вы, наверно, не очень внимательный сын.
— Почему вы так думаете?
— Все мы по отношению к своим матерям — гуси лапчатые. А случится помирать, небось сразу: мама! Ладно уж… Аппараты товьсь!
Митя с опаской поглядел на свой стакан. Он приготовился к самому худшему, но все обошлось благополучно. Сразу стало тепло.
— Ну как?
— Хорошо. А что же вы?
— Обо мне не беспокойтесь — я потом.
Митя внимательно посмотрел на командира. Несомненно, Горбунов был чем-то потрясен. Внешне это почти ни в чем не выражалось, он только стал медлительнее, как будто новая, еще не привычная тяжесть легла ему на плечи. Он пытался вести себя как всегда, и это ему почти удавалось, он двигался, говорил и даже улыбался, ни движения, ни речь, ни улыбка не изменились, но стали тише, осторожнее, а в опущенных глазах застыло напряжение шофера, ведущего груженую машину по бездорожью.
Горбунов долго, старательно, как будто производил химический опыт, натирал чесноком корочку.
— Попробуйте. Совсем колбаса.
Выпив, он долго жевал корку. Затем поднял на Митю взгляд, который трудно было выдержать.
— Так вот, уважаемый Дмитрий Дмитрич: жену мою убили.
Митя ахнул. Он чуть было не ляпнул «не может быть», но вовремя удержался и спросил:
— Соловцов?
Подразумевалось: не кто убил, а кто сказал. Горбунов понял правильно и кивнул.
— Слушайте, а может быть, все-таки…
— Ничего уже не может быть.
— Давно?
— Когда была эвакуация Либавы? В тот самый день.
Митя раскрыл рот, чтоб спросить о ребенке, но замялся, ища слово. Горбунов понял.
— Вы хотели спросить, где мальчик? Не знаю.
— Жив он?
— И этого не знаю. Вот что, штурман: главное я вам сказал, а о деталях, если они вас интересуют, расспросите сами Соловцова. А я — не могу.
Митя смущенно замолк. Горбунов усмехнулся — все так же медленно, как будто мышцы лица перестали его слушаться.
— Нет, серьезно, я даже прошу вас — поговорите. Раз уж так случилось, что вы знаете о моей семейной жизни больше всех. — Увидев, что Туровцев недоумевает, он пояснил. — Того письма не читал никто.
— Как?
— Очень просто. Оно не было отправлено.
— Почему?
— Из гордости, наверно. И потом — к чему? Лишняя ниточка.
— Странное дело, — сказал Горбунов, помолчав. — Еще недавно меня порядком раздражало, что кто-то без спросу проник в мои тайны. Знаю, знаю, — отмахнулся он, видя, что Митя хочет что-то объяснять. — А вот теперь я даже рад. У меня есть друзья, но Борису сейчас не до меня, а с Федором Михайловичем вообще надо разговаривать осторожно. — Он взглянул на удивленное, даже несколько испуганное лицо помощника и поморщился. — Вот вам лишнее доказательство вашего невнимания. Вы разве не знаете, что у Ждановского сожгли живьем жену и детей?
Митя похолодел. Он хотел спросить, когда и где это произошло, но вдруг до такой степени охрип, что только шевелил губами.
— Федор Михайлович, — Горбунов говорил так, будто шел, поднимаясь в гору, — белорус, родом из Несвижа. Надежда Моисеевна тоже несвижская, отец ее врач, известный человек в городе. В июне она с детьми поехала на родину, показать старикам младшенького. Когда ворвались немцы, всех евреев согнали в бывшую церковь, неделю держали без хлеба и воды, ну а потом…
Он говорил все медленнее, как будто вспоминая, и наконец остановился. Вероятно, ему казалось, что он довел рассказ до конца.
— Так вот, — сказал Горбунов через минуту или две. — Теперь вам должен стать яснее характер механика. Впрочем, в нем нет никакой загадки: любил жену и детей, это была ничем не омраченная любовь, теперь он зажал свою боль где-то в дальних тайниках и считает дни до выхода в море. Он предпочитает молчать, и я не смею лезть к нему с расспросами. С вами проще. Представьте себе, мне почему-то совсем не хочется беречь ваши нервы. Пустяки, — ухмыльнулся он, заметив, что Митя огорчился. — Просто я вам доверяю. Я знавал лучших старпомов, но парень вы, вообще говоря, симпатичный. И честный, что я очень ценю.
Митя поежился.
— Скажите, штурман, — спросил Горбунов, откидываясь назад, — вы хотели кому-нибудь смерти? Ну, вы понимаете, я не о Гитлере вас спрашиваю, — пояснил он с нетерпеливой гримасой.
— Не знаю, — сказал Митя растерянно.
— Не знаете, — значит, не хотели. — Я — хотел. А вот теперь ее убили. — Его лицо опять дернулось. — Извините меня, штурман, я, вероятно, несправедлив к вам. Требую, чтоб вы знали каждого на лодке, а сам плохо знаю самого себя. Сколько раз я повторял себе: ненавижу…
— Вы простили ее, — прошептал Митя.
— Какое я имею право прощать или не прощать? Знаете, штурман, как умерла эта женщина? Она умерла, как… в общем, дай нам бог умереть не хуже. А этот ворюга, укравший мое счастье, этот предатель, сбежал, бросив женщину, бросив своих подчиненных на произвол судьбы, а теперь, наверно, смылся подальше от мест, где стреляют, и живет припеваючи жизнью непойманного вора, жизнью, которую он тоже украл. И, может быть, еще носит орден за спасение казенного имущества, краденый орден…
Туровцев слушал, затаив дыхание. События приобретали зримые очертания. Войска покидают Либаву. Главных действующих лиц трое: Елена, «тот человек» и неизвестно откуда взявшийся Соловцов. На них нападают немцы. «Тот» бежит. Соловцов и Елена принимают бой. Такова схема. В ней много неясного. Где мальчик? Кто, кроме Соловцова, был свидетелем гибели Елены? И, наконец, главное — кто этот подлец?
Все это можно было установить только через Соловцова.
— Ох, что же делать, Виктор Иваныч? — вырвалось у Мити. — Что же делать?
— Что делать, лейтенант Туровцев? — язвительно переспросил Горбунов. — Я думал, вы мужчина и ответ у вас наготове.
— Мстить?
Горбунов досадливо поморщился.
— Того, кто убил, уже нет — сгнил где-нибудь в кювете. О нем я не думаю. У меня счеты с третьим рейхом. Поймите, мне с Адольфом Гитлером тесно на одной планете. Возможно, он меня переживет, но ненадолго.
Это было сказано без всякого юмора, и Митя с завистью подумал: вот человек, который не боится показаться смешным.
— Скажите, Виктор Иваныч, — спросил Митя, — вы ненавидите немцев?
Горбунов задумался.
— Ненавижу, — сказал он. — Вам, наверно, показалось странным, что я так долго думал; на вопросы, касающиеся чувства, надо отвечать мгновенно. Но чувствовать — одно, объяснить — другое. Меня тошнит от любого варианта расовой теории, и мне не надо растолковывать, что немец — это не только Геринг, но и Тельман. Но война есть война. Когда на меня бежит немец с винтовкой наперевес, чтоб воткнуть мне в брюхо штык, — у меня нет времени разбирать, кто там бежит, я вижу блеск штыка, немецкого штыка. Я не различаю лица, есть только каска, немецкая каска. И есть только один рефлекс — убей. Если этот рефлекс не сработает, если вы задумаетесь над своим правом убить человека за то, что он немец, он убьет вас. Может быть, — Горбунов усмехнулся, — придет время, когда я заговорю по-другому, но сейчас я ненавижу немца всей кожей, как ненавидят его мужики на оккупированной земле. Я считаю, что он должен ответить за все, даже за то, что отравил мою душу ненавистью…
Спирт подействовал на командира, он стал говорить быстрее.
— Вы думаете, я не способен вообразить, что творится на немецком транспорте, когда в него попадает торпеда? Я ведь не из тех, кто сдает свою совесть на хранение в государственный банк, я беру это, — он похлопал себя по груди, — на свою душу. И готов отвечать. Перед богом, если б он был. И перед историей, если б ей было интересно знать, что думает по этому вопросу какой-то капитан-лейтенант. А если б не смог, то, наверно, пустил бы себе пулю в лоб. Сегодня у меня на повестке дня один вопрос — разгром фашистской Германии. Все остальное меня не интересует.
— Меня тоже, — робко сказал Митя. — Конечно, я даже не начал воевать…
— Чепуха. Ремонт — тоже война. Торпедный залп готовится на берегу. Но вы не отдаете себя всего. Вы можете больше.
— Наверно. Но я весь тут. Иногда просто зло берет, что от меня так мало зависит. Думаешь: идет схватка всемирного масштаба, и в этой схватке я только песчинка…
— Вот, — сказал Горбунов, глядя на помощника злыми глазами. — Вы сказали это слово. Нет ничего подлее этого рассуждения.
Слово «подлость», хотя и не в лоб сказанное, заставило Туровцева вспыхнуть.
— Почему же? — прошептал он, сразу охрипнув.
— Потому что это самый классический способ снимать с себя ответственность за то, что происходит в мире. Я — песчинка, так что ж с меня спрашивать? Мир — океан, я — капля. Я — частица, увлекаемая мировым космическим вихрем. Умноженная на миллиард, — я сила, но что изменится от того, что — в той мере, в какой мне дано располагать собой, — я поступлю так или иначе? Изменю ли я ход истории? Я могу отдать человечеству свою маленькую жизнь, оно этого даже не заметит, а мне она ох как нужна! Так зачем отдавать? Моя капля затеряется, растечется по стенкам, впитается в грунт, высохнет на солнце. Под это симпатичное рассуждение можно не выполнять свой долг, не бороться против зла, можно украсть: общество так богато, а я беру так мало; можно дезертировать: кому нужна одна песчинка там, где ветер гонит тучи песку? Но это еще не все. Ведь если я — песчинка, то другие и подавно? Так стоит ли задумываться над судьбой десяти, ста, тысячи песчинок? Их крутит мировой вихрь, и, если я — по недомыслию, эгоизму, упрямству, честолюбию — пошлю их на смерть, в мире ничего особенного не произойдет, бабы новых нарожают… И ведь заметьте — чем охотнее эта самая песчинка признаёт свое ничтожество в большом мире, тем важнее для нее все, что происходит в ее микроскопическом мирке. Тут она все замечает — и какой ей чай подали, с лимоном или без, и как на нее кто посмотрел. И страдает от своих маленьких обид куда больше, чем от нарушения высших принципов…
Митя сидел помертвевший. Он знал: язык глухих намеков чужд командиру. Горбунов говорил не о нем. И все-таки ему было не по себе от враждебного блеска глаз, от этого страстного напора. Горбунов это заметил и, потянувшись через стол, дотронулся до Митиного рукава. Затем заглянул в бачок.
— По второй?
Митя отказался.
— А я еще выпью. Сегодня мне эта штука не повредит. Наоборот — выравнивает дифферент… Так вот — я не песчинка. Не далее как этой весной я намерен определить ход военных действий на Балтике. Похоже на хвастовство?
«Скорее на безумие», — подумал Митя, уклоняясь от острого, испытующего взгляда Горбунова. Вслух он промямлил:
— Нет, почему же…
— Это не ответ. Скажите честно — не верю, тогда я буду с вами спорить. Вам знакома такая теория: флот заперт в заливе, и в сорок втором ни одна лодка не выйдет в Балтику?
— Что-то слышал. Но ведь это вздор?
— Почему же вздор? Помните, я говорил вам: если б мне поручили запереть наш флот, я бы знал, как это сделать.
Митя внимательно посмотрел на Горбунова. У командира вздрагивали ноздри, а на верхней губе быстро-быстро ерзала какая-то мышца, образуя ямочку.
— Значит, это правда? — спросил он упавшим голосом.
— Я этого не сказал. Я сказал только, что знал бы, как запереть. Возможно, немцы не знают. А если знают — они ведь не дураки, — то, может быть, я знаю, как отпираются замки.
— А что думает комдив?
— Комдив верит, что к весне армия сломает кольцо.
— А вы не верите?
— Я плохо знаю сухопутные дела. Верю, поскольку задача поставлена. Но допускаю варианты. И, может быть, к весне задача станет совсем иначе: не ждать, пока расчистят берега, а помочь ударом с моря.
— И что же тогда комдив?
— Вот это правильный вопрос. Сейчас он считает всякие сомнения в том, что блокада будет вот-вот прорвана, пораженческими разговорчиками. Когда он станет перед фактом и получит приказ начать кампанию, он будет считать пораженцем всякого, кто усомнится в успехе. Он храбрый человек — пошлет лодки и, чтоб погасить сомнения, пойдет сам.
— А он сомневается?
— Считает, что баланс будет не в нашу пользу.
— А по-вашему?
— Я считаю, что подводный флот должен воевать.
— Даже если…
— Даже. Представьте себе простейший случай. Мы выходим в атаку на какую-нибудь самоходную баржу и отправляем ее на дно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61