оказалось, что это невозможно: он ни разу не посмотрел на него, входя, а уходя, никогда не оглядывался. Занятый своими мыслями, он совсем позабыл о Горбунове.
— Смотрите-ка, штурман, — сказал Горбунов.
Он показывал на ворота, вернее, на стоявшие в воротах три фигуры — две женских и мужскую. Одна из женщин — та, что поприземистее, — держала над головой «летучую мышь». Мужчина был, без сомнения, матросом. Старинные гвардейские ленточки свисали с бескозырки, на черном бушлате блестели Георгиевские кресты.
А где-то в глубине двора натужно, как при зевоте, взвизгнула пружина и гулко, со звоном хлопнула дверь.
Часть вторая
Глава десятая
Лед сковал Неву, блокада стиснула город.
В декабре начали одолевать морозы. Голод и холод, страшные порознь, объединились. Бомбоубежища пустовали. Немногие рисковали потерять свое место в хлебной очереди из-за воздушной или артиллерийской тревоги.
Все стало трудно. Не только работа. Даже то, что ранее не замечалось и не считалось за труд, теперь требовало усилий. Стало трудно засыпать и просыпаться, умываться и поддерживать чистоту в жилищах, ходить по улицам и подниматься по лестницам. Еще труднее — заботиться о других людях и сдерживать раздражение, любить своих близких и помнить о друзьях, держать данное слово и быть справедливым.
Люди на подводной лодке и в доме на Набережной делали эти усилия и потому оставались людьми.
Прошло семь недель с тех пор, как лодка ошвартовалась против ворот дома на Набережной. Десятидюймовый слой замерзшей воды держал ее в плену и грозил помять тонкую сталь. Приходилось каждое утро обкалывать лед по ватерлинии, вокруг лодки образовывался узенький поясок воды, которая сразу же замерзала.
Митя Туровцев проснулся задолго до побудки. За ночь он порядком продрог, но разбудил его не холод. Предстояло бежать по малой нужде. Какая-то пружинка ослабла, и теперь властный позыв будил его по меньшей мере дважды в ночь. Пользование корабельным гальюном на стоянке запрещено, следовательно, надо лезть наружу и спускаться на лед. Он сосчитал до трех, рывком оторвал голову от подушки и, конечно, пребольно стукнулся о верхнюю койку. Тихонько похныкивая, он спустил ноги и, стараясь не касаться ступнями холодного линолеума, потянулся за валенками.
В отсеке темно, крошечный сиреневый ночничок освещает только лицо Горбунова. Командир спит, как всегда, на спине. Лицо худое, обтянувшееся, строгое. Рук не видно — загораживает столик, — и от этого кажется, что они сложены на груди.
Туровцев вздрогнул.
Он уже давно испытывал по отношению к Горбунову двойственное чувство: восхищение боролось с раздражением. У командира, конечно, тяжелый характер. Он упрям, часто вяжется по мелочам и временами бывает отвратительно сварлив. Но при всем при том — за ним как за каменной стеной. Команда любит его даже больше, чем Кондратьева. Служить с Горбуновым труднее, но все видят, что командир живет так же, как они, работает больше других и совершенно себя не щадит. К ноябрьским праздникам Горбунов получил маленькую продуктовую посылку — строго говоря, это была никакая не посылка, а небольшая дотация командирам лодок из каких-то специальных фондов. Горбунов передал ее в общий котел, за что ему очень влетело от комдива. Виктор Иванович молчал и не спорил, но когда Кондратьев, разбушевавшись, назвал его демагогом, так же молча потянулся к стоявшему на полочке политическому словарю. Заметив это, Кондратьев засмеялся и махнул рукой.
«Командир опять похудел. Теперь часто говорят о людях: такой-то сильно сдал. О Горбунове этого не скажешь: отощал, но не сдал, даже похорошел, в лице появилась какая-то значительность, ни дать ни взять Галилей или Джордано Бруно — который там из них сказал: „А все-таки вертится“? Ему все впрок, даже голодуха…»
У спящего дернулась щека — слава те господи, живой! — и Туровцев ожесточился. Вот он изволит дрыхнуть, а ты беги на мороз. Сам он каким-то образом ухитряется не просыпаться. А впрочем, известно, каким: доктор Гриша что-то сболтнул насчет водяного режима, и теперь капитан-лейтенант Горбунов выпивает последний стакан чая в двадцать один ноль-ноль. Митя тоже пробовал себя ограничивать, но ничего из этого не получилось. Конечно, от воды немного пользы, но все-таки кипяток приятно согревает и создает некоторую иллюзию сытости, позавчера у Тамары Митя выглохтал стаканов пять горячей кофейной бурды с сахарином, и что же — есть почти на хотелось.
Митя потрогал подбородок и окончательно озлился. Опять надо бриться. Этого требуют и Тамара и Горбунов. Тамара еще полбеды, но с командиром ведь не сговоришь. Ему и дела нет, что у штурмана тонкая кожа, а орудовать приходится переточенными кустарным способом старыми лезвиями, слишком тупыми, чтобы выбриться, но достаточно острыми, чтоб порезаться.
Когда Туровцев, одетый по-уличному, в шапке и варежках, высунул голову из рубочного люка, у него, как он и ожидал, мучительно защемило в носу, а на глазах навернулись слезы. Дежурный помог ему вылезть на мостик, чтоб поскорее захлопнуть крышку. Лицо дежурного было смазано жиром и блестело, в темноте Туровцев не сразу узнал Савина.
Спустившись с обшитой горбылем палубы на лед и сделав несколько шагов в сторону, Митя чуть не заблудился. Перед ним лежала терявшаяся во мгле снежная равнина. Укутанные в снег мелкие ледяные торосы делали ее непроходимой, если не считать двух узеньких санных тропок. Первая тропка — кратчайший путь на тот берег. Туда возят на детских саночках покойников, изредка в гробах, чаще в саванах. Другая — только до проруби. Воду тоже возят на саночках, ведро привязывается к сиденью веревками, а чтоб вода не выплескивалась, в ведре плавает фанерный кружок.
«Черт те что, — подумал Митя, проводив глазами медленно проплывшие саночки, влекомые бородатым гигантом в дохе, — Аляска!»
У снежного бруствера Митя чуть не столкнулся с Халецким. Несмотря на общность цели, боцман отвернулся с таким видом, будто штурман помешал ему делать что-то важное и секретное. Никаких формальных претензий к боцману быть не могло, но и молчание боцмана, и то, что Савин, помогая вылезть из горловины, не сказал какой-нибудь незначащей фразы, вроде «Холодно, товарищ лейтенант», — все это ранило Туровцева, ибо прямо свидетельствовало о его непопулярности. И если до событий вчерашнего дня команда неплохо относилась к новому помощнику, то теперь, считай, потеряно и то немногое, что удалось завоевать.
Того, что произошло вчера, могло и не случиться, если б не Тамара. Теперь они виделись почти каждый день. Их встречи по-прежнему происходили в глубокой тайне, и это очень осложняло жизнь. Ценой изощренного вранья и всяческих уловок Мите удавалось то забежать среди дня, то выкроить полчаса вечером. Есть люди, для которых лгать так же естественно, как есть и пить, — Митя к ним не принадлежал, ложь утомляла его, как самый тяжкий физический труд, он приходил на свидания отравленный тревогой и всегда был в напряжении. Тамара отлично все понимала, ее бесил его скользящий вороватый взгляд. Митя не решался смотреть на часы открыто и старался делать это за ее спиной, но Тамара всегда знала, когда он смотрит, и говорила: «Ты торопишься? Иди». И Митя уходил с тяжелым чувством, он не выносил, когда на него дуются. Иногда на Тамару находила странная чопорность, она с отрезвляющей сухостью уклонялась от объятий и заводила разговор о чем угодно: о Митиных родителях, о Горбунове… Мите казалось — и неосновательно, — что Тамара недостаточно тщательно конспирирует их отношения. На самом деле Тамара была здесь решительно ни при чем: о том, что Митя бывает у Тамары, и так знало слишком много людей. Знали все соседи по квартире — Камалетдиновы, Козюрины и бывший Тамарин муж Николай Эрастович, знали Юлия Антоновна с Катей и, наконец, Селянин.
Селянин стал появляться регулярно, раз или два в неделю. Впрочем, он вел себя безупречно, сразу же дал понять, что признает все преимущества завоеванного Митей положения, и безропотно перешел на амплуа пожилого друга. Он по-прежнему держал себя с большим апломбом, но чужой апломб неприятен нам лишь в тех случаях, когда мы видим в нем ущерб для нашего собственного. Военинженер круто переменил свое отношение к лейтенанту — теперь они были на равной ноге. Он не льстил Мите, но Митя был польщен. Временами в нем пробуждалась прежняя неприязнь и, оставшись наедине с Тамарой, он начинал ворчать. Тамара холодно отвечала: «Скажи одно слово, и завтра его не будет». И Митя умолкал. Он говорил себе, что не хочет оскорблять Тамару подозрениями, но причина его терпимости была сложнее. Селянин оказывал Тамаре множество мелких услуг, и Митя прекрасно понимал, что, выжив инженера, он почти ничего не может дать ей взамен. Селянин приезжал открыто, не таясь, его мотоцикл врывался во двор с пулеметным треском, и это тоже устраивало Митю. Грохот мотоцикла и внушительная фигура инженера позволяли лейтенанту Туровцеву оставаться в тени.
Всякий раз, приезжая, Селянин привозил что-нибудь из съестного. Привозил немного, но для Тамары, получавшей на свою карточку сто двадцать пять граммов серого целлюлозного хлеба, каждый приезд Селянина был оазисом в пустыне голода. Инженер и тут вел себя тактично, входя, он первым делом требовал чаю. Тамара кипятила воду и выставляла на стол вазочку с десятком пайковых леденцов. При виде такой роскоши Селянин приходил в лицемерный восторг и говорил: «Разрешите и мне внести свою долю».
Митю все это очень мучило. Он рассчитывал на дополнительный паек — паек отменили. Единственное, что он мог, — приносить завернутые в бумажку кусочки хлеба. Иногда — очень редко — удавалось сберечь для Тамары второе от обеда. Это было совсем не просто, Горбунов ревниво относился к тому, что он называл «духом кают-компании». Унести второе можно было, только опоздав к обеду, что не прощалось никому. Нужно было изобрести уважительную причину, заранее заявить «расход» на камбузе, явиться, когда все уже пообедали, проглотить остывший суп, а затем, улучив подходящий момент, быстро переложить второе — чаще всего горох или макароны с крупинками фарша — в заранее приготовленную пластмассовую мыльницу. Изредка на ужин были блины, вернее, блин — утаить его было легче, например, оставить к вечернему чаю, а затем чая не пить.
«События вчерашнего дня» начались с того, что Митя увидел с мостика мотоцикл Селянина. Митя только что поужинал и располагал великолепным предлогом, чтоб заглянуть к Тамаре: в той же квартире жил слесарь-монтажник Серафим Васильевич Козюрин, к его богатейшему опыту подводники прибегали уже не раз. Разговор с Козюриным можно было провернуть минут за десять — пятнадцать, а затем провести целый час у Тамары в сравнительно спокойной обстановке… С приездом Селянина все это с таким трудом возводимое здание рушилось, и Митя освирепел. Сначала он решил не идти, а при следующей встрече с Тамарой поставить вопрос ребром: никаких Селяниных. Но, спустившись в лодку, передумал: нет, пойду, и пусть Тамара видит, что наши свидания расстраиваются не всегда по моей вине. Он знал, что застанет Селянина и Тамару за чаепитием, надо было во что бы то ни стало внести свою долю или не идти совсем. После некоторого колебания он вызвал Границу и попросил — именно попросил — дать ему вперед пачку галет. При этом у него был такой виноватый вид и такой не командирский тон, что Граница неожиданно для помощника, а может быть, и для самого себя разворчался: дескать, на «двести второй» так не водится, командир этого не любит… Туровцев окончательно разъярился и влепил Границе десять суток гауптвахты.
Через минуту ему стало стыдно. Он малодушно не взял принесенную Границей пачку и с содроганием думал о предстоящем объяснении с Горбуновым. Горбунов был строг и не терпел пререканий, но десять суток — это был явный перебор. Опять же — разгар ремонта, каждый человек на счету. О гарнизонной гауптвахте шла дурная слава, помимо всего прочего, там плохо кормили. Кончилось тем, что он никуда не пошел, а к Козюрину послал Тулякова.
Сон прошел, возвращаться на лодку не хотелось, и, незаметно для себя, Митя оказался на Набережной.
В декабре из-за сугробов многие улицы стали непроезжими. Набережная еще держалась. По ней изредка пробегали военные машины, а однажды прошел даже танк. На Набережной было еще темнее, чем на льду, и только под аркой мелькал робкий, но несомненно настоящий язычок огня. Как будто сознавая запретность своего появления, огонек то испуганно угасал, то вновь — как бы не вытерпев — радостно вспыхивал. Митя пошел на огонек и, взойдя под арку, увидел Петровича.
Теперь он уже не казался Мите таинственным. Пантелеймон Петрович был старый матрос гвардейского экипажа и служил вестовым у покойного Кречетова. Он сопутствовал ему во всех походах и считался равноправным членом семьи. Разница была только в том, что он называл Кречетову Юлечкой и говорил ей «вы», а Юлия Антоновна величала его по имени-отчеству и говорила «ты». Насчет возраста Петровича ходили всякие легенды, старик, когда с ним на этот счет заговаривали, только посмеивался — ему не было расчета молодиться. Его долговязая узкобедрая фигура еще носила следы гвардейской выправки, голубые глаза смотрели ясно. С началом войны он заметно приободрился, вытащил из укладки старый бушлат, нацепил Георгиевский крест и медали и стал главным военным советником при начальнице объекта. Он мало спал и мало ел, страдал он только от холода и потому всегда держался поближе к огню. Боцман прозвал старика «Святой Пантелеймон». Он и в самом деле был похож — не на святого, конечно, а на старый военный парусник, носивший некогда это имя.
Святой Пантелеймон сидел на низенькой скамеечке перед большим медным кипятильником и подбрасывал в топку кусочки мерзлой бересты. Этот кипятильник был найден Туляковым на свалке и после капитального ремонта эксплуатировался на акционерных началах: моряки ведали огнем, жители — водой. Увидев Туровцева, святой поднялся во весь свой немалый рост и истово откозырял. Туровцев поздоровался и сел к огню. Старик осторожно присел рядом, его серебряная борода отсвечивала медью, и Митя догадался, что в молодости матрос был ярко-рыжим.
— Как дела, Петрович?
— Лучше всех.
Горбунов не терпел таких бессмысленных ответов, и Митя тоже поморщился.
— Зачем вы так говорите? Так, чтоб сказать?
— А что — разве нет? День прошел, никто не помер. По нашим делам — лучше и требовать нельзя.
Митя смутился. Это он спрашивал бессмысленно, старик отвечал всерьез. Действительно, дела в доме на Набережной шли «лучше всех», в ноябре — декабре не был убит, а главное, не умер от голода ни один человек. Это можно было объяснить игрой случая, но Митя уже догадывался, что случай вел бы себя куда капризнее, если б над домом не властвовала сердитая дама с противогазом на боку и в пенсне на тонком, классически правильном носу.
— Объясните мне, Петрович, — сказал Митя, невольно впадая в тот дружелюбно-поддразнивающий тон, таким разговаривали со стариком все подводники, — почему вы передо мною тянетесь? Вы не обязаны меня приветствовать.
Старик ответил не сразу. Вид у него был такой, как будто он к чему-то прислушивается.
— Обязан, — сказал он наконец.
— Обязан?
— Так точно. Матрос всегда обязан приветствовать офицера.
— Командира, — поправил Митя.
— Офицера, — упрямо повторил старик. — Я вам не подчиняюсь. Начальнице объекта — более никому. Стало быть, вы мне не начальник. И — не командир. Но вы — лейтенант. Лейтенант же есть флота офицер.
Митя не нашелся возразить, он вспомнил, как совсем недавно — года три назад — ему казалось столь же чужим ставшее теперь привычным слово «лейтенант».
— Ну хорошо, матрос обязан, — сказал он с бессознательной жестокостью, — так разве вы матрос?
— Так точно, матрос.
— Матрос, дедушка, это который служит.
— Никак нет.
— Как это нет?
— А вот так. — Петрович повернулся всем корпусом, голову он держал высоко, но вертелась она плохо. — Человек сразу матросом на свет не родится. Сперва человек, а потом, стало быть, матрос. Так?
— Так, — сказал Митя, не очень понимая.
— Ну, вот и в обратный путь тем же порядком. — Глаза Петровича засветились лукавством. — Сперва я, а потом уже матрос.
Митя засмеялся.
— Н-да, — сказал он почти с завистью. — Крепко это в вас вколочено.
Старик обиделся.
— Я, товарищ лейтенант, с покойным капитаном первого ранга всю срочную сломал, в кругосветное ходил и в две экспедиции, и он на моей памяти не то что пальцем кого тронуть, слова матерного я от него не слыхал. В семнадцатом году его матросы командиром «Нарвы» проголосовали, это оценить надо.
— А что?
— А то, что и сейчас не всякого бы проголосовали, а в те поры матрос зол был.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
— Смотрите-ка, штурман, — сказал Горбунов.
Он показывал на ворота, вернее, на стоявшие в воротах три фигуры — две женских и мужскую. Одна из женщин — та, что поприземистее, — держала над головой «летучую мышь». Мужчина был, без сомнения, матросом. Старинные гвардейские ленточки свисали с бескозырки, на черном бушлате блестели Георгиевские кресты.
А где-то в глубине двора натужно, как при зевоте, взвизгнула пружина и гулко, со звоном хлопнула дверь.
Часть вторая
Глава десятая
Лед сковал Неву, блокада стиснула город.
В декабре начали одолевать морозы. Голод и холод, страшные порознь, объединились. Бомбоубежища пустовали. Немногие рисковали потерять свое место в хлебной очереди из-за воздушной или артиллерийской тревоги.
Все стало трудно. Не только работа. Даже то, что ранее не замечалось и не считалось за труд, теперь требовало усилий. Стало трудно засыпать и просыпаться, умываться и поддерживать чистоту в жилищах, ходить по улицам и подниматься по лестницам. Еще труднее — заботиться о других людях и сдерживать раздражение, любить своих близких и помнить о друзьях, держать данное слово и быть справедливым.
Люди на подводной лодке и в доме на Набережной делали эти усилия и потому оставались людьми.
Прошло семь недель с тех пор, как лодка ошвартовалась против ворот дома на Набережной. Десятидюймовый слой замерзшей воды держал ее в плену и грозил помять тонкую сталь. Приходилось каждое утро обкалывать лед по ватерлинии, вокруг лодки образовывался узенький поясок воды, которая сразу же замерзала.
Митя Туровцев проснулся задолго до побудки. За ночь он порядком продрог, но разбудил его не холод. Предстояло бежать по малой нужде. Какая-то пружинка ослабла, и теперь властный позыв будил его по меньшей мере дважды в ночь. Пользование корабельным гальюном на стоянке запрещено, следовательно, надо лезть наружу и спускаться на лед. Он сосчитал до трех, рывком оторвал голову от подушки и, конечно, пребольно стукнулся о верхнюю койку. Тихонько похныкивая, он спустил ноги и, стараясь не касаться ступнями холодного линолеума, потянулся за валенками.
В отсеке темно, крошечный сиреневый ночничок освещает только лицо Горбунова. Командир спит, как всегда, на спине. Лицо худое, обтянувшееся, строгое. Рук не видно — загораживает столик, — и от этого кажется, что они сложены на груди.
Туровцев вздрогнул.
Он уже давно испытывал по отношению к Горбунову двойственное чувство: восхищение боролось с раздражением. У командира, конечно, тяжелый характер. Он упрям, часто вяжется по мелочам и временами бывает отвратительно сварлив. Но при всем при том — за ним как за каменной стеной. Команда любит его даже больше, чем Кондратьева. Служить с Горбуновым труднее, но все видят, что командир живет так же, как они, работает больше других и совершенно себя не щадит. К ноябрьским праздникам Горбунов получил маленькую продуктовую посылку — строго говоря, это была никакая не посылка, а небольшая дотация командирам лодок из каких-то специальных фондов. Горбунов передал ее в общий котел, за что ему очень влетело от комдива. Виктор Иванович молчал и не спорил, но когда Кондратьев, разбушевавшись, назвал его демагогом, так же молча потянулся к стоявшему на полочке политическому словарю. Заметив это, Кондратьев засмеялся и махнул рукой.
«Командир опять похудел. Теперь часто говорят о людях: такой-то сильно сдал. О Горбунове этого не скажешь: отощал, но не сдал, даже похорошел, в лице появилась какая-то значительность, ни дать ни взять Галилей или Джордано Бруно — который там из них сказал: „А все-таки вертится“? Ему все впрок, даже голодуха…»
У спящего дернулась щека — слава те господи, живой! — и Туровцев ожесточился. Вот он изволит дрыхнуть, а ты беги на мороз. Сам он каким-то образом ухитряется не просыпаться. А впрочем, известно, каким: доктор Гриша что-то сболтнул насчет водяного режима, и теперь капитан-лейтенант Горбунов выпивает последний стакан чая в двадцать один ноль-ноль. Митя тоже пробовал себя ограничивать, но ничего из этого не получилось. Конечно, от воды немного пользы, но все-таки кипяток приятно согревает и создает некоторую иллюзию сытости, позавчера у Тамары Митя выглохтал стаканов пять горячей кофейной бурды с сахарином, и что же — есть почти на хотелось.
Митя потрогал подбородок и окончательно озлился. Опять надо бриться. Этого требуют и Тамара и Горбунов. Тамара еще полбеды, но с командиром ведь не сговоришь. Ему и дела нет, что у штурмана тонкая кожа, а орудовать приходится переточенными кустарным способом старыми лезвиями, слишком тупыми, чтобы выбриться, но достаточно острыми, чтоб порезаться.
Когда Туровцев, одетый по-уличному, в шапке и варежках, высунул голову из рубочного люка, у него, как он и ожидал, мучительно защемило в носу, а на глазах навернулись слезы. Дежурный помог ему вылезть на мостик, чтоб поскорее захлопнуть крышку. Лицо дежурного было смазано жиром и блестело, в темноте Туровцев не сразу узнал Савина.
Спустившись с обшитой горбылем палубы на лед и сделав несколько шагов в сторону, Митя чуть не заблудился. Перед ним лежала терявшаяся во мгле снежная равнина. Укутанные в снег мелкие ледяные торосы делали ее непроходимой, если не считать двух узеньких санных тропок. Первая тропка — кратчайший путь на тот берег. Туда возят на детских саночках покойников, изредка в гробах, чаще в саванах. Другая — только до проруби. Воду тоже возят на саночках, ведро привязывается к сиденью веревками, а чтоб вода не выплескивалась, в ведре плавает фанерный кружок.
«Черт те что, — подумал Митя, проводив глазами медленно проплывшие саночки, влекомые бородатым гигантом в дохе, — Аляска!»
У снежного бруствера Митя чуть не столкнулся с Халецким. Несмотря на общность цели, боцман отвернулся с таким видом, будто штурман помешал ему делать что-то важное и секретное. Никаких формальных претензий к боцману быть не могло, но и молчание боцмана, и то, что Савин, помогая вылезть из горловины, не сказал какой-нибудь незначащей фразы, вроде «Холодно, товарищ лейтенант», — все это ранило Туровцева, ибо прямо свидетельствовало о его непопулярности. И если до событий вчерашнего дня команда неплохо относилась к новому помощнику, то теперь, считай, потеряно и то немногое, что удалось завоевать.
Того, что произошло вчера, могло и не случиться, если б не Тамара. Теперь они виделись почти каждый день. Их встречи по-прежнему происходили в глубокой тайне, и это очень осложняло жизнь. Ценой изощренного вранья и всяческих уловок Мите удавалось то забежать среди дня, то выкроить полчаса вечером. Есть люди, для которых лгать так же естественно, как есть и пить, — Митя к ним не принадлежал, ложь утомляла его, как самый тяжкий физический труд, он приходил на свидания отравленный тревогой и всегда был в напряжении. Тамара отлично все понимала, ее бесил его скользящий вороватый взгляд. Митя не решался смотреть на часы открыто и старался делать это за ее спиной, но Тамара всегда знала, когда он смотрит, и говорила: «Ты торопишься? Иди». И Митя уходил с тяжелым чувством, он не выносил, когда на него дуются. Иногда на Тамару находила странная чопорность, она с отрезвляющей сухостью уклонялась от объятий и заводила разговор о чем угодно: о Митиных родителях, о Горбунове… Мите казалось — и неосновательно, — что Тамара недостаточно тщательно конспирирует их отношения. На самом деле Тамара была здесь решительно ни при чем: о том, что Митя бывает у Тамары, и так знало слишком много людей. Знали все соседи по квартире — Камалетдиновы, Козюрины и бывший Тамарин муж Николай Эрастович, знали Юлия Антоновна с Катей и, наконец, Селянин.
Селянин стал появляться регулярно, раз или два в неделю. Впрочем, он вел себя безупречно, сразу же дал понять, что признает все преимущества завоеванного Митей положения, и безропотно перешел на амплуа пожилого друга. Он по-прежнему держал себя с большим апломбом, но чужой апломб неприятен нам лишь в тех случаях, когда мы видим в нем ущерб для нашего собственного. Военинженер круто переменил свое отношение к лейтенанту — теперь они были на равной ноге. Он не льстил Мите, но Митя был польщен. Временами в нем пробуждалась прежняя неприязнь и, оставшись наедине с Тамарой, он начинал ворчать. Тамара холодно отвечала: «Скажи одно слово, и завтра его не будет». И Митя умолкал. Он говорил себе, что не хочет оскорблять Тамару подозрениями, но причина его терпимости была сложнее. Селянин оказывал Тамаре множество мелких услуг, и Митя прекрасно понимал, что, выжив инженера, он почти ничего не может дать ей взамен. Селянин приезжал открыто, не таясь, его мотоцикл врывался во двор с пулеметным треском, и это тоже устраивало Митю. Грохот мотоцикла и внушительная фигура инженера позволяли лейтенанту Туровцеву оставаться в тени.
Всякий раз, приезжая, Селянин привозил что-нибудь из съестного. Привозил немного, но для Тамары, получавшей на свою карточку сто двадцать пять граммов серого целлюлозного хлеба, каждый приезд Селянина был оазисом в пустыне голода. Инженер и тут вел себя тактично, входя, он первым делом требовал чаю. Тамара кипятила воду и выставляла на стол вазочку с десятком пайковых леденцов. При виде такой роскоши Селянин приходил в лицемерный восторг и говорил: «Разрешите и мне внести свою долю».
Митю все это очень мучило. Он рассчитывал на дополнительный паек — паек отменили. Единственное, что он мог, — приносить завернутые в бумажку кусочки хлеба. Иногда — очень редко — удавалось сберечь для Тамары второе от обеда. Это было совсем не просто, Горбунов ревниво относился к тому, что он называл «духом кают-компании». Унести второе можно было, только опоздав к обеду, что не прощалось никому. Нужно было изобрести уважительную причину, заранее заявить «расход» на камбузе, явиться, когда все уже пообедали, проглотить остывший суп, а затем, улучив подходящий момент, быстро переложить второе — чаще всего горох или макароны с крупинками фарша — в заранее приготовленную пластмассовую мыльницу. Изредка на ужин были блины, вернее, блин — утаить его было легче, например, оставить к вечернему чаю, а затем чая не пить.
«События вчерашнего дня» начались с того, что Митя увидел с мостика мотоцикл Селянина. Митя только что поужинал и располагал великолепным предлогом, чтоб заглянуть к Тамаре: в той же квартире жил слесарь-монтажник Серафим Васильевич Козюрин, к его богатейшему опыту подводники прибегали уже не раз. Разговор с Козюриным можно было провернуть минут за десять — пятнадцать, а затем провести целый час у Тамары в сравнительно спокойной обстановке… С приездом Селянина все это с таким трудом возводимое здание рушилось, и Митя освирепел. Сначала он решил не идти, а при следующей встрече с Тамарой поставить вопрос ребром: никаких Селяниных. Но, спустившись в лодку, передумал: нет, пойду, и пусть Тамара видит, что наши свидания расстраиваются не всегда по моей вине. Он знал, что застанет Селянина и Тамару за чаепитием, надо было во что бы то ни стало внести свою долю или не идти совсем. После некоторого колебания он вызвал Границу и попросил — именно попросил — дать ему вперед пачку галет. При этом у него был такой виноватый вид и такой не командирский тон, что Граница неожиданно для помощника, а может быть, и для самого себя разворчался: дескать, на «двести второй» так не водится, командир этого не любит… Туровцев окончательно разъярился и влепил Границе десять суток гауптвахты.
Через минуту ему стало стыдно. Он малодушно не взял принесенную Границей пачку и с содроганием думал о предстоящем объяснении с Горбуновым. Горбунов был строг и не терпел пререканий, но десять суток — это был явный перебор. Опять же — разгар ремонта, каждый человек на счету. О гарнизонной гауптвахте шла дурная слава, помимо всего прочего, там плохо кормили. Кончилось тем, что он никуда не пошел, а к Козюрину послал Тулякова.
Сон прошел, возвращаться на лодку не хотелось, и, незаметно для себя, Митя оказался на Набережной.
В декабре из-за сугробов многие улицы стали непроезжими. Набережная еще держалась. По ней изредка пробегали военные машины, а однажды прошел даже танк. На Набережной было еще темнее, чем на льду, и только под аркой мелькал робкий, но несомненно настоящий язычок огня. Как будто сознавая запретность своего появления, огонек то испуганно угасал, то вновь — как бы не вытерпев — радостно вспыхивал. Митя пошел на огонек и, взойдя под арку, увидел Петровича.
Теперь он уже не казался Мите таинственным. Пантелеймон Петрович был старый матрос гвардейского экипажа и служил вестовым у покойного Кречетова. Он сопутствовал ему во всех походах и считался равноправным членом семьи. Разница была только в том, что он называл Кречетову Юлечкой и говорил ей «вы», а Юлия Антоновна величала его по имени-отчеству и говорила «ты». Насчет возраста Петровича ходили всякие легенды, старик, когда с ним на этот счет заговаривали, только посмеивался — ему не было расчета молодиться. Его долговязая узкобедрая фигура еще носила следы гвардейской выправки, голубые глаза смотрели ясно. С началом войны он заметно приободрился, вытащил из укладки старый бушлат, нацепил Георгиевский крест и медали и стал главным военным советником при начальнице объекта. Он мало спал и мало ел, страдал он только от холода и потому всегда держался поближе к огню. Боцман прозвал старика «Святой Пантелеймон». Он и в самом деле был похож — не на святого, конечно, а на старый военный парусник, носивший некогда это имя.
Святой Пантелеймон сидел на низенькой скамеечке перед большим медным кипятильником и подбрасывал в топку кусочки мерзлой бересты. Этот кипятильник был найден Туляковым на свалке и после капитального ремонта эксплуатировался на акционерных началах: моряки ведали огнем, жители — водой. Увидев Туровцева, святой поднялся во весь свой немалый рост и истово откозырял. Туровцев поздоровался и сел к огню. Старик осторожно присел рядом, его серебряная борода отсвечивала медью, и Митя догадался, что в молодости матрос был ярко-рыжим.
— Как дела, Петрович?
— Лучше всех.
Горбунов не терпел таких бессмысленных ответов, и Митя тоже поморщился.
— Зачем вы так говорите? Так, чтоб сказать?
— А что — разве нет? День прошел, никто не помер. По нашим делам — лучше и требовать нельзя.
Митя смутился. Это он спрашивал бессмысленно, старик отвечал всерьез. Действительно, дела в доме на Набережной шли «лучше всех», в ноябре — декабре не был убит, а главное, не умер от голода ни один человек. Это можно было объяснить игрой случая, но Митя уже догадывался, что случай вел бы себя куда капризнее, если б над домом не властвовала сердитая дама с противогазом на боку и в пенсне на тонком, классически правильном носу.
— Объясните мне, Петрович, — сказал Митя, невольно впадая в тот дружелюбно-поддразнивающий тон, таким разговаривали со стариком все подводники, — почему вы передо мною тянетесь? Вы не обязаны меня приветствовать.
Старик ответил не сразу. Вид у него был такой, как будто он к чему-то прислушивается.
— Обязан, — сказал он наконец.
— Обязан?
— Так точно. Матрос всегда обязан приветствовать офицера.
— Командира, — поправил Митя.
— Офицера, — упрямо повторил старик. — Я вам не подчиняюсь. Начальнице объекта — более никому. Стало быть, вы мне не начальник. И — не командир. Но вы — лейтенант. Лейтенант же есть флота офицер.
Митя не нашелся возразить, он вспомнил, как совсем недавно — года три назад — ему казалось столь же чужим ставшее теперь привычным слово «лейтенант».
— Ну хорошо, матрос обязан, — сказал он с бессознательной жестокостью, — так разве вы матрос?
— Так точно, матрос.
— Матрос, дедушка, это который служит.
— Никак нет.
— Как это нет?
— А вот так. — Петрович повернулся всем корпусом, голову он держал высоко, но вертелась она плохо. — Человек сразу матросом на свет не родится. Сперва человек, а потом, стало быть, матрос. Так?
— Так, — сказал Митя, не очень понимая.
— Ну, вот и в обратный путь тем же порядком. — Глаза Петровича засветились лукавством. — Сперва я, а потом уже матрос.
Митя засмеялся.
— Н-да, — сказал он почти с завистью. — Крепко это в вас вколочено.
Старик обиделся.
— Я, товарищ лейтенант, с покойным капитаном первого ранга всю срочную сломал, в кругосветное ходил и в две экспедиции, и он на моей памяти не то что пальцем кого тронуть, слова матерного я от него не слыхал. В семнадцатом году его матросы командиром «Нарвы» проголосовали, это оценить надо.
— А что?
— А то, что и сейчас не всякого бы проголосовали, а в те поры матрос зол был.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61