— Никак нет, не кручу. Пусть капитан-лейтенант вам сам расскажет.
— Не ваше дело. Отвечайте, когда вас спрашивают…
Даже то немногое, что удалось вытянуть из Соловцова, выглядело достаточно скандально. Все шло нормально, пока не встрял какой-то военинженер. Он придрался к тому, как оформлен наряд, и задержал уже нагруженную машину. Виктор Иванович с ним сцепился, обругал и даже хватался за пистолет. Обо всем этом Соловцов поведал в сдержанных тонах, как будто без своего отношения, но Митя понимал, что, если б Виктор Иванович мог, не подвергаясь ответственности, пристрелить инженера и почему-либо не сделал этого, Соловцов был бы очень разочарован.
— Так чем же дело кончилось?
— А ничем. Повезли без оформления.
Митя даже присвистнул:
— Лихо! За это нас по головке не погладят.
Отпустив Соловцова, Митя задумался. Предстояло разобраться в новых фактах и расставить их на подобающие места.
Первое новое обстоятельство заключалось в том, что Горбунов и Селянин встретились. Рано или поздно эта встреча должна была произойти, Митя предчувствовал, что добром она не кончится, но даже он не ожидал такой бурной реакции. Столкновение было при свидетелях, следовательно, ничейный счет исключается.
Второе обстоятельство, и тоже не лишенное интереса, — Соловцов столкнулся с Селяниным. Теперь можно считать окончательно установленным, что «тот» и Селянин — не одно и то же лицо. Нельзя же предположить, чтоб Соловцов увидел своего врага при дневном свете и не узнал его. Так бывает только в романах.
— Итак, — сказал вслух Митя, — братцы ленинградцы, что мы имеем на сегодняшний, так сказать, день? Что мы имеем с одной стороны и что мы имеем с другой стороны?
…«С одной стороны, мне не совсем понятно, доволен ли я, что Селянин не дезертир? Окажись Селянин дезертиром или, еще лучше, агентом гестапо — все сразу стало бы на привычные и удобные места, а на всей селянинской философии можно было бы поставить жирный крест как на вражеской пропаганде. На этом фоне лейтенант Туровцев, способствовавший, хотя и с некоторым промедлением, разоблачению негодяя, выглядел бы вполне достойно. А впрочем, абсолютно неизвестно, как бы он выглядел, все зависит от точки зрения, как утверждает все тот же Селянин. Это с одной стороны…»
…«А с другой стороны — лейтенант Туровцев опоздал на полчаса и получил десять суток. Допустим, он это заслужил. Но что же тогда сказать о командире, который оскорбляет должностное лицо, хватается за оружие и самовольно вывозит государственное имущество? А? Правда, Селянин стал на формальную точку зрения, ему наплевать, с каким трудом удалось достать машину, и я представляю, как гнусно он себя вел, но для Горбунова это не оправдание. Селянину вообще свойственна формальная точка зрения. А разве Горбунов не стоял на формальной точке зрения, когда вкатил мне эти самые десять суток? Хочешь ходить прямыми путями, будь сам без сучка-задоринки…»
…«Чья это мысль? Кажется, селянинская».
…«Ну и что ж, пускай селянинская. Селянин далеко не глуп. К его рассуждениям следует относиться критически, но кое в чем он, к великому сожалению, прав. Мир еще весьма несовершенен, идеальных людей и отношений пока не существует, и надо трезвее смотреть на некоторые вещи. Что значит „трезвее“? Стать циником? Нет, не циником, а просто пора перестать ходить в детский сад».
…«Чего же я хочу?»
Ответ помещался где-то на самом донышке души. «Конечно, я хочу, чтоб все обошлось благополучно. Двести вторая должна успешно закончить ремонт и выйти в Балтику. Конечно, я хочу победы Горбунову. И немножко хочу, чтоб он получил встрепку. Зачем? Это трудно объяснить. Чтоб он стал мягче. Чтоб с него слетела эта властная самоуверенность, которой я столько раз остро завидовал. Чтоб он стал более соизмерим со мной, чтоб сократилась дистанция, мешающая нашей дружбе. И чтоб он больше ценил мое хорошее отношение к себе».
Разборкой привезенных материалов занялись после ужина. Мите было приказано тщательнейшим образом заприходовать все награбленные сокровища, дабы он мог в любую минуту отчитаться в каждом грамме металла. Все очень нервничали, даже Туляков. Выяснились ошибки, которых можно было избежать, не будь погрузка такой скоропалительной. И Митя впервые по-настоящему оценил помощь Павла Анкудиновича; только человек, построивший лодку, мог взять на себя ответственность за использование материалов с отличными от проектных показателями. В десятом часу замерзший и усталый Митя ввалился в каминную и увидел, что доктор растапливает камин. Горбунов лежал на койке, укрытый одеялом. Услышав шаги помощника, он зашевелился и поманил его к себе. Митя подошел и нагнулся.
— Послушайте, штурман, — прошептал Горбунов, — возьмите власть в свои руки. У меня пропал голос, и я не могу наорать на доктора. Пусть он не устраивает паники.
— Я вам говорил, что вы простудитесь, — сварливым голосом отозвался Гриша.
Горбунов приподнялся на локтях. Как видно, он хотел рявкнуть, но только щелкнул зубами.
— Кроме шуток, помощник, объясните ему — я не хочу, чтоб сегодня кто-нибудь от нас ходил на «Онегу». У меня есть на то свои причины.
Митя подошел к камину.
— Зачем тебе на «Онегу», лекарь?
— За горчицей. На лодке сожрали с хлебом всю горчицу.
— При чем горчица?
— При том, что командиру нужно поставить горчичники.
— Ты темный человек, Григорий. Кто ж теперь делает горчичники из горчицы?
— Ты знаешь другой способ?
— Нет, не знаю. Зато я знаю человека, который делает горчицу из горчичников. Короче говоря — сколько тебе надо?
При свете разгорающихся лучинок Митя нацарапал записку Николаю Эрастовичу.
После ухода доктора ни Митя, ни Горбунов не произнесли ни слова. Доктор исчез надолго.
— Куда ты провалился? — накинулся на него Митя, когда тот наконец появился.
— Пришлось его послушать. Он уже два дня как не встает.
— А что с ним?
Гриша сделал неопределенный жест.
— Очень плох?
— Физическое состояние еще ничего. Политико-моральное — мне не нравится.
Он вытащил из сумки толстенную пачку горчичников, обернутую вощеной бумагой. Митя удивился:
— Это он тебе столько отвалил?
— Она.
— Кто — она?
Теперь удивился Гриша:
— Жена, конечно.
Пока доктор ставил Горбунову горчичники, Митя орудовал кочергой и думал о Тамаре. О том, что Тамара была женой Николая Эрастовича, он за последнее время даже не вспоминал… Если это и было, то давно — до войны. Все довоенное воспринималось как доисторическое.
Через несколько минут Горбунов загремел пружинами.
— Доктор, прекратите пытку.
— Жжет?
— Кабы только жгло. Вы что, не слышите запаха?
Митя потянул носом. Проклятые горчичники издавали нежное благоухание, они пахли влажным ветчинным жиром, вареным рождественским окороком и возбуждали в памяти какие-то давно истлевшие картины: мраморные прилавки «Гастронома», овальные мельхиоровые блюда таллинской «Глории»…
Вошли задержавшиеся на лодке Ждановский и Зайцев, они тоже стали принюхиваться. Пришлось выбросить горчичники в огонь, но это уже не помогло, гастрономическая фантазия разыгралась, и, хотя по неписаному закону кубрика разговоры о еде считались дурным тоном, заговорили о ресторанах. Выяснилось, что Гриша никогда не был ни в одном ресторане, а Павел Анкудинович завтракал в нью-йоркской «Уолдорф-Астории», где яйцо всмятку стоит полтора доллара, и ел в китайском ресторане обед из восемнадцати блюд.
«Какая-то чертовщина, — сердито размышлял Митя, сидя на койке и растирая ладонями коленные суставы. — Почему горчица пахнет ветчиной? — Он вдруг вспомнил, как они с Горбуновым пили неразбавленный спирт и закусывали корочкой. — Это был расцвет наших отношений, мы должны были стать друзьями. И не стали. Стоило мне выпить с другим человеком и нарваться на патруль, как он уже забыл ту ночь на лодке, когда он корчился от муки и исповедовался мне как ближайшему другу. И не только забыл, но поступил со мной, как училищный бурбон с проштрафившимся курсантом. Он поманил меня дружбой и оттолкнул, да не просто оттолкнул — сначала он отнял у меня Каюрова, мы непременно подружились бы, если б не Виктор Иванович, рядом с ним Василий казался мне мельче — и несправедливо, вот уже скоро три месяца, как его нет, а чувство утраты становится все острее, кажется, я только теперь начинаю понимать, какого парня мы потеряли. Горбунов отнял у меня Василия, отнял Тамару, а сам крутит роман с Катериной. Ему гораздо интереснее молчать со Ждановским, чем говорить со мной. Даже этот беззубый строитель, который за последнее время почему-то взял со мной иронический тон, — и тот ему ближе, чем я. И если я все-таки продолжаю думать о нем и беспокоиться по поводу его дел, то это только доказывает, что я — телятина, бесхарактерный мальчуган, готовый обокрасть отца и мать, только бы выслужиться перед старшим товарищем. Кстати, об отце и матери; сегодня же, не откладывая, напишу им письмо, длинное и ласковое, со всякими бытовыми деталями, до которых они такие охотники…»
Но и на этот раз дальше благих намерений дело не пошло — прибыл комдив. Отпустив сопровождавшего его боцмана, Борис Петрович молча кивнул в ответ на приветствия и, не раздеваясь, а только расстегнув шинель, присел у койки Горбунова. Все понимали, что комдив хочет поговорить с командиром с глазу на глаз, но почему-то медлили и не уходили. Выручил заглянувший на огонек художник: он мгновенно все понял и сделал вид, что для того и пришел, чтоб пригласить своих постояльцев на чашку морковного чая. Туровцев задержался дольше других и, войдя в тамбур, застал уже налаженную жизнь: в изразцовой печке пылали ярким, но ненадежным пламенем старые картонки, а сидевшие у огня четверо мужчин спорили.
— Заступитесь, Дмитрий Дмитрич, — сказал художник, подвигаясь и освобождая Мите место у огня.
— А что?
— Да вот Григорий Аполлонович отрицает искусство.
— Что ты врешь, лекарь? — недовольно сказал Митя. Его не слишком беспокоили эстетические взгляды Гриши, но он считал, что в доме художника можно и не заводить таких разговоров.
— Я не отрицаю, — хмуро отозвался доктор. — Для меня лично оно не существует.
— Почему?
— У меня на него нет времени.
— Вы меня удивляете, доктор, — мягко сказал художник. — Меньше всего я ожидал услышать это от вас.
— Объясните.
Художник улыбнулся.
— Пожалуйста. Павел Анкудинович и Федор Михайлович — инженеры. Дмитрий Дмитрич, насколько я понимаю, штурман — иными словами, математик и астроном. Представителям точных наук вообще свойственно некоторое высокомерие по отношению к образному познанию мира. Но откуда оно у вас — единственного здесь представителя искусства?
Зайцев и Митя засмеялись.
— Медицина — наука, — насупившись, сказал Гриша. — Все, что не наука, — знахарство.
— Медицина, может быть, и наука, а врачевание — искусство. Не только потому, что оно еще очень недавно приобрело твердую опору в точных науках, но и потому, что там, где оно перестает быть искусством, оно теряет значение и как наука. Говорю так уверенно, потому что очень много лечился. За последнее время я пользуюсь только вашими советами и никогда не чувствовал себя лучше. Я был бы низким льстецом, если б сказал, что преклоняюсь перед вашими научными знаниями, но я большой поклонник вашего таланта.
Митя и Зайцев опять засмеялись. Даже Ждановский улыбнулся.
— Скажите, Григорий Аполлонович, — продолжал художник, — вы родились в деревне?
— В деревне.
— И коров пасли?
— Ну и что ж из того, что пас?
— Вы, кажется, принимаете меня за аристократа? Я сам из деревни, и из очень нищей деревни. Мой отец был поп. Не отрицаю, поп — нетрудовой элемент, единственное, что я могу сказать в его оправдание: если б он жил только на свои нетрудовые доходы, я и мои братья и сестры, числом одиннадцать, умерли бы с голоду. Отец целыми днями копался в огороде, от него чаще пахло навозом, чем ладаном. При этом он частенько выпивал и, когда был под хмельком, вел себя не по-пастырски. Так, совершая в нетрезвом виде таинство крещения, он давал мужицким детям диковинные имена, и огорченные родители не раз грозились отомстить. Ваш отец был наречен Аполлоном. Уверен, что ваш дедушка и не слыхивал о златокудром Фебе — это типично поповское озорство. Не удивляйтесь моему вопросу. Я только хочу сказать, что из пастушат и поповских детей вышло много прирожденных артистов.
— А почему? — поинтересовался Митя.
— Мне это понятно. Пастух живет в близком общении с природой и подолгу остается наедине с собой.
— А попы?
— Попы — другое дело. Все они — верующие и неверующие — комедианты по профессии, их раздувшаяся память хранит тысячи сказок. Священные книги создавали невежественные люди с могучим творческим воображением, на этом жирном перегное произрастают самые неожиданные злаки. Но что говорить о попах. Попы — это динозавры. Динозавры вывелись, остались ящерицы. А вот что сталось с пастушком?
— Пастушок пошел учиться алгебре, — тихонько подсказал Зайцев.
— Вероятно, — сказал художник, подумав. — Вероятно, так и есть. Столетиями он был отстранен от точных знаний, и, когда раскрылись запертые двери, он ринулся в них с упоением. Он сыт по горло созерцанием ночного неба и счастлив оттого, что видит Вселенную нанесенной на карту. Он готов остановить песню, чтоб подсчитать частоту колебаний. И что же делать, если иногда он с печальной поспешностью отказывается от меткого сравнения в пользу формулировки? Он потерял много времени и торопится, ему кажется, что он не вправе распылять свой порыв, и он наступает на горло собственной песне. Все неофиты таковы. Я не буду спорить с вами, Григорий Аполлонович, — он повернул к Грише свою могучую голову, — не потому, что не уважаю ваших взглядов, а потому, что это временная аберрация зрения, детская болезнь, вроде ветрянки. Это пройдет. Сколько вам лет?
— Двадцать три, — сказал Гриша так озабоченно, что засмеялись все. Иван Константинович даже закашлялся.
— Вот, вот, — сказал он, отдышавшись. — Двадцать три, а вы еще не врач. Вы встревожены и хотите выбросить за борт балласт. А выбрасываете — крылья. Это вам не удастся. Вы будете превосходным врачом — я вам это предсказываю. Не смейтесь, люди моей профессии умеют предсказывать ничуть не хуже, чем ученые и политики. И когда-нибудь вы остановитесь перед эскизами Ильи Ефимовича Репина к «Заседанию Государственного совета» и поймете, что портрет — это тоже диагноз.
Гриша долго молчал. Затем спросил:
— А вы можете сказать, что такое искусство?
Художник улыбнулся:
— Жаждете формулировки? Прочтите лучше древний миф о Пигмалионе и Галатее. Там все сказано. Воплощая свою мечту, человек оживляет мертвую материю и создает новую форму бытия. Произведение искусства сродни всему живому. При помощи искусства человечество обменивается идеями, не превращая их в формулы, искусство убеждает вас, как любимая женщина, — не унижаясь до доказательств.
Гриша промолчал.
— Я сейчас мельком видел вашего начальника, — продолжал художник, — вероятно, он меня не узнал, но я его отлично помню. Великолепное лицо, которое портит выражение постоянной озабоченности. Когда я вошел, он разглядывал стены, и мне кажется, его тревожит, что его подчиненные живут в окружении полотен неутвержденного образца. Послушайте, — художник вздохнул, — я был на празднике у ваших матросов и до сих пор под впечатлением — многое было просто талантливо. Но поговорим о том, что вы называете оформлением. Я понимаю, красный цвет символизирует революцию, а голубой — море, звезда и якорь тоже очень высокие эмблемы, тем недопустимее делать из них салат. В гомерических дозах и в противоестественных сочетаниях они способны вызывать только головную боль. И откуда у вас — борцов против власти золота — такое пристрастие к золотой краске, именно краске, ибо спектр не знает такого цвета. По-вашему, это красиво?
Теперь безмолвствовали все. На несколько секунд стало тихо, и Митя услышал громкий голос Кондратьева. Доктор слегка приоткрыл дверь. Голос комдива гремел.
— Я не знаю, чего ты добиваешься, — кричал комдив. — Убей меня — не понимаю. Я хотел как лучше. Ладно, делай как знаешь. А я отступаюсь. Я человек простой, мне эти выверты, извините, непонятны…
Гриша выскользнул из тамбура, и голос сразу умолк, а когда минутой позже подбежал Туровцев, он застал такую картину: доктор, ругаясь, укладывал Горбунова в постель, а Кондратьев расхаживал по комнате большими шагами, при каждом повороте полы его расстегнутой шинели полоскались, как паруса. Это продолжалось довольно долго.
— Ухожу, — объявил он наконец. — Не смей вставать! — взревел он, заметив, что Горбунов приподнимается. — Вот лейтенант — он меня проводит…
Выходя, Митя столкнулся с Катериной Ивановной. Вопреки закону, гласящему, что видимость цели находится в прямой зависимости от ее освещенности, первое, что она увидела, была неосвещенная койка, на которой лежал Горбунов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61