взвешенная в багажной на
весах "фербэнкс", она показала шесть пудов тринадцать фунтов. На ее мед-
ном луноподобном лице сердито сверкали круглые зелененькие глазки, напо-
миная окись меди, под левым помещалась бородавка, он всегда подозри-
тельно хмурился. Была она грамотна, с наслаждением читала жития велико-
мучеников и всею силой обширнейшего сердца своего ненавидела императоров
Диоклетиана и Деция.
- Нарвались бы они на меня, я б им зенки-то выдрала!
Но свирепость, обращенная в далекое прошлое, не мешала ей рабски тре-
петать перед "Актрисой", Масловым. В часы пьяных ужинов она служила ему
особенно благоговейно, заглядывая в его лживые глаза взглядом счастливой
собаки. Иногда он, притворяясь пьяным, ложился на пол, бил себя в грудь
и стонал:
- Плохо мне, плохо-о...
Она испуганно хватала его на руки, и как ребенка, уносила куда-то в
кухню к себе.
Его звали - Мартин, но она часто, должно быть со страха пред ним, пу-
тала имя его с именем хозяина и называла:
- Мартыкан.
Тогда он, вскакивая с пола, безобразно визжал:
- Что-о? Как?
Прижав руки к животу, Маремьяна кланялась ему в пояс и просила хрип-
лым от испуга голосом:
- Прости, Христа ради...
Он еще более пугал ее свистящим тонким визгом, - тогда огромная баба
молча, виновато мигала глазами, из них выскакивали какие-то мутно-зеле-
ные слезинки. Все хохотали, а Маслов, бодая ее головою в живот, ласково
говорил:
- Ну, - иди, чучело! Иди, нянька...
И когда она осторожно уходила - рассказывала, не без гордости:
- Буйвол, а сердце - необыкновенной нежности...
В начале дней нашего знакомства Маремьяна и ко мне относилась добро-
душно и ласково, как мать, но однажды я сказал ей что-то порицающее ее
рабью покорность "Актрисе". Она даже отшатнулась от меня, точно я ее ки-
пятком ошпарил. Зеленые шарики ее глаз налились кровью, побурели, грузно
присев на скамью, задыхаясь в злом возмущении, качаясь всем телом, она
бормотала:
- Ма-мальчишка, - да ты что это? Это - про него, ты? Эдаким-то сло-
вом? Да - я тебя... Он тебя... Тебя надо на мельнице смолоть! Ты - с ума
ли сошел? Он - святе святого, а ты... Ты - кто?
И крикнула, неожиданно густо:
- Отравить тебя, волчья душа! Уйди!
Я был опрокинут этим взрывом изумленной злобы и, несмотря на юность
мою, почувствовал, что грубо коснулся чего-то поистине священного или
очень наболевшего. Но - как я мог догадаться, что эта масса жира и мяса,
размещенная на огромных костях, носит в себе нечто неприкосновенное и
столь дорогое для нее? Так учила меня жизнь понимать равноценность лю-
дей, уважать тайно живущее в них, учила осторожней, бережливее отно-
ситься к ним.
После этого Маремьяна, люто возненавидев меня, возложила на плечи мои
множество обязанностей по хозяйству начальника станции. Сменяясь с де-
журства, после бессонной ночи, я должен был колоть и таскать дрова на
кухню и в комнаты, чистить медную посуду, топить печи, ухаживать за ло-
шадью Петровского и делать еще многое, что поглощало почти половину мое-
го дня, не оставляя времени для книг и для сна. Женщина откровенно гро-
зила мне:
- Затираню до того, что на Кавказ сбежишь.
"Кавказ требует привычки", - вспоминал я изречение Баринова и написал
начальству в Борисоглебск прошение, в котором - стихами - изобразил Ма-
ремьянино тиранство. Прошение имело успех: вскоре меня перевели на то-
варную станцию Борисоглебска, поручив мне хранение брезентов, мешков и
починку их.
Там я познакомился с обширной группой интеллигентов. Почти все они
были "неблагонадежны", изведали тюрьмы и ссылку, они много читали, знали
иностранные языки, все это - исключенные студенты, семинаристы, статис-
тики, офицер флота, двое офицеров армии.
Эту группу - человек шестьдесят - собрал в городах Волги некто М. Е.
Ададуров, делец, предложивший Правлению Грязе-Царицынской дороги искоре-
нить силами таких людей невероятное воровство грузов. Они горячо взялись
за это дело, разоблачали плутни начальников станции, весовщиков, кондук-
торов, рабочих и хвастались друг перед другом удачной ловлей воров. Мне
казалось, что все они могли бы и должны делать что-то иное, более отве-
чающее их достоинству, способностям, прошлому, - я тогда еще не ясно по-
нимал, что в России запрещено "сеять разумное, доброе, вечное".
Я шел по середине, между первобытными людьми города и "культуртреге-
рами" своеобразного типа, и мне было хорошо видно несоединимое различие
этих групп.
Весь город, конечно, знал, что "ададуровцы" "политики, - из тех, ко-
торых вешают", и, зорко следя за работой этих людей, ненавидел, боялся
их. Жутко было подмечать злые, трусливо-мстительные взгляды обывателей,
- они ненавидели "ададуровцев" и за страх, как личных врагов своих, и за
совесть, как врагов "веры и царя".
Мой знакомый токарь, Павел Крюков, сидя со мною в кабаке за бутылкою
пива, громко рассуждал:
- Как можно допускать к делу этаких людей? Их надо гнать на необитае-
мые острова, - в Робинзоны их отдать! А - того лучше - перевешать! Два
года тому назад вешали их в Питере.
Крюков был человек весьма начитанный, увлекался географией и стихами
Жуковского, имел штук двадцать хороших книг и среди них "Процесс первого
марта". Таинственно давая мне эту книгу, он сказал:
- Вот, почитай, каковы они! Берегись, гляди, - ни за грош погубят!
Так рассуждал не один он, разумеется.
... Я познакомился с литератором Старостиным-Маненковым - он служил в
канцелярии товарного отдела Грязе-Царицынской дороги.
Среднего роста, полный, Старостин напоминал скопца безволосым пухлым
лицом и бесцветными мертвыми глазами; тяжелая походка, неуверенные дви-
жения усиливали это сходство. Его дряблое тело являлось вместилищем раз-
нообразных болезней, - мнительность усиливала и обостряла их. Он непре-
рывно охал, кряхтел, кашлял и плевал по всем направлениям, - в ящик
из-под макарон, служивший ему для рваной бумаги, в горшки цветов на по-
доконниках, в пепельницу и просто на пол, к двери. Понатужится, плюнет,
посмотрит на результат и, сокрушенно покачивая лысоватой головой, ска-
жет:
- Плохо!
Вечерами в своей маленькой комнатке с кумачными занавесками на окнах,
горшками фуксий и гераней на подоконниках, с иконой мучеников Кирика и
Улиты в углу, он, сидя за столом, тяжело нагруженным ворохами исписанной
бумаги, пил маленькими рюмочками водку, закусывал репчатым луком и жало-
вался, тонко взвизгивая:
- Глеб Успенский глумится над мужиком, а я пишу кровью сердца! Ты, -
читающий человек, - ну скажи мне: где, в чем, какая разница между Ус-
пенским и Лейкиным? Однако его печатают в лучших журналах, а - я...
Рассказы Старостина печатались в провинциальных газетах, но один или
два были помещены, кажется, в журнале "Дело". - Старостин любил, чтоб
ему напоминали об этом.
Я напоминал.
- Много ли? - печально, но уже не так жалобно, восклицал он.
- Много.
Он сполз со стула на пол, полез на четвереньках под широкую кровать
и, вытащив оттуда большой узел, завязанный в серую шаль, хлопнул по узлу
ладонью, поднял облако пыли, закричал, задыхаясь:
- Вот - все готово! Соком сердца написано! Да-да! Кр-ровью...
Лицо его багровело, глаза наливались пьяной слезой, но однажды, трез-
вый, он прочитал мне только-что написанный им рассказ о мужике, который
во время пожара спас от гибели в огне любимую лошадь станового пристава,
а пристав, за час до этого подвига, выбил герою мужику два зуба за кражу
шкворня. Мужик сильно ожегся, геройствуя, его отправили в больницу.
Прочитал Старостин эту трогательную историю и радостно заплакал, за-
бормотал восхищенно:
- Как это хорошо, как задушевно написано! Н-да, брат, д-да! Учись,
вникай в душу...
Рассказ очень не понравился мне, но я тоже едва не заплакал, видя ра-
дость автора. Его искреннее чувство так же искренно волновало и меня.
Но отчего же плакал этот неприятно смешной человек. Я попросил его
дать мне рукопись и дома еще раз прочитал ее. Нет, рассказ был написан
слащаво и нарочито жалобно, как пишутся фальшивые прошения "несчастных
страдальцев" добрым и богатым вдовам. А все-таки, чем же вызваны искрен-
ние слезы автора и эта детская радость его?
- Не нравится мне рассказ, - сознался я Старостину.
Любовно складывая страницы рукописи, он вздохнул:
- Груб ты! И непонятлив.
- Что вас трогает в нем?
- Душа! - сердито крикнул он. - Душа в нем сияет!
Покричав на меня, сколько ему нравилось, он выпил водки и внушительно
заговорил:
- Учись! Вот стихи пишешь ты, это глупо. Этого не надо. Надсоном ты
не будешь, у тебя не та закваска, у тебя сердца нет, ты человек грубый.
Помни: на стихах Пушкин погубил свой недюжинный талант. Проза - вот нас-
тоящая литература, - святая, честная проза.
Он сам служил для меня олицетворением этой святой прозы, а густой чад
ее уже и тогда душил меня.
У Старостина была любовница, его квартирная хозяйка, женщина с полу-
пудовыми грудями и задом, который не помещался на стуле. В день ее име-
нин Старостин торжественно поднес ей широкое плетеное кресло, - это
очень тронуло женщину. Трижды поцеловав возлюбленного в губы, она сказа-
ла, обращаясь ко мне:
- Вот, молодой юноша, учитесь у старших, как надо ублажать даму.
Старостин стоял рядом с нею, счастливо улыбался и дергал пальцами
свои серые уши, мягкие, как у собаки.
Был яркий день конца марта, на окнах обильно цвели фикусы, в комнату
вливался весенний лепет вешних вод, в комнате стоял густой запах горяче-
го пирога, мыла и табаку.
Юность и малограмотность не мешали мне тревожно чувствовать скрытые в
"святой, честной прозе" возможности тяжких и пошлых драм.
Мечтая о каких-то великих подвигах, о ярких радостях жизни, я охранял
мешки, брезенты, щиты, шпалы и дрова от расхищения казаками ближайшей
станции. Я читал Гейне и Шекспира, а по ночам, бывало, вдруг вспомнив о
действительности, тихонько гниющей вокруг, часами сидел или лежал, ниче-
го не понимая, точно оглушенный ударом палки по голове.
В городе, насквозь пропитанном запахами сала, мыла, гнилого мяса, го-
родской голова приглашал духовенство служить молебны об изгнании чертей
из колодца на дворе у него.
Учитель городского училища порол по субботам в бане свою жену; иногда
она вырывалась от него, и нагая, толстая, бегала по саду, он же гонялся
за нею с прутьями в руках.
Соседи учителя приглашали знакомых смотреть на этот спектакль сквозь
щели забора.
Я тоже ходил смотреть - на публику; подрался с кем-то и едва не попал
в полицию. Один из обывателей уговаривал меня:
- Ну, чего ты разгорячился? Ведь на этакую штуку всякому интересно
взглянуть. Такой случай и в Москве не покажут.
Железнодорожный конторщик, у которого я нанимал угол за рубль в ме-
сяц, искренно убеждал меня, что все евреи не только мошенники, но еще и
двуполые. Я спорил с ним, и вот, ночью, он в сопровождении жены и ее
брата подошел к моей койке, желая освидетельствовать: не еврей ли я?
Нужно было вывихнуть ему руку и разбить лицо его брату, чтобы отвязаться
от них.
Кухарка исправника подмешивала в лепешки свою менструальную кровь и
кормила ими своего знакомого машиниста, чтобы возбудить у него нежное к
ней чувство. Подруга кухарки рассказала машинисту о страшном колдовстве,
- бедняга испугался, пришел к доктору и заявил, что у него в животе
что-то возится, хрюкает. Доктор высмеял его, а он, придя домой, залез в
погреб и там повесился.
Я рассказывал о всех этих и подобных им событиях "ададуровцам", они
относились к ним, как к забавным анекдотам, и весело хохотали, к моему
удивлению.
Рассказывая, я искал объяснения фактов, но не находил объяснения. По-
вести мои оценивались, как смешные или скверные анекдоты, и чаще всего
слушатели утешительно говорили мне:
- Не обращайте внимания на этих людей, просто, они с жиру бесятся!
Но я видел, что хотя живут только для того, чтоб есть, и любовнее
всего занимаются накоплением запасов разнообразной пищи, как будто ожи-
дая всемирного голода, однако это они командуют жизнью, они грязно и
тесно лепят ее. После всего, что я видел, жизнь хороших, умных интелли-
гентов казалась мне скучной, бесцветной, она тянулась как бы в стороне
от полоумной темной суеты, которая создавала липкий быт бесконечных бу-
ден. Чем более внимательно наблюдал я, тем более неловко и тревожно
чувствовал себя. Мне казалось, что интеллигенты не сознают своего одино-
чества в маленьком грязном городе, где все люди чужды, враждебны им, не
хотят ничего знать о Михайловском, Спенсере и ни мало не интересуются
вопросом о том, насколько значительна роль личности в историческом про-
цессе?
На вечеринках интеллигенты осторожно ухаживали за какими-то сереньки-
ми женщинами, две из них, сестры, были удивительно похожи на летучих мы-
шей.
Коренастый, колченогий Мазин, бывший офицер флота, увлекаясь Шопенга-
уером, красноречиво и восторженно говорил о "метафизике любви", "инс-
тинкте рода", когда он немножко картаво произносил эти слова, летучие
мыши, поджимая ноги, опускали черненькие глазки, плотно кутались в свои
крылатые серенькие тальмочки, как будто опасаясь, что слова философа мо-
гут обнажить их.
И вскоре Мазин получил от брата летучих мышей, крупного чиновника
Правления дороги, такую записку:
- Если вы, сударь, не перестанете в присутствии моих сестер разгова-
ривать о метафизиках любви, то я вам, во-первых, морду побью, а во-вто-
рых, подам жалобу на вас Начальнику дороги.
Присматривался я ко всему этому, прислушивался и вспоминал ночи у
Петровского, где обнаженно до глубины своей разыгрывалась буйная и тем-
ная драма инстинкта и, ослепляя разум, показывала безумные, отчаянные
игры любви. Полудикие люди, воры и пьяницы возвышались до экстаза, вели-
колепно и умело распевая красивые, сердечные песни своего народа, а "фи-
лософы", "радикалы", "народники" нескладно пели ноющие, пошленькие стиш-
ки: "Не осенний, мелкий дождичек", "Там, где тинный Булак" или:
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак!..
У меня не хватало ни разума, ни воображения, никаких сил, чтоб соеди-
нить эти два мира, разъединенные глубокой трещиной взаимного отчуждения.
Вот и в этот час, когда я пишу о том, что было более тридцати лет то-
му назад, пишу и ясно вижу пред собою тех и этих людей, я чувствую пол-
ное бессилие нарисовать словами фигуры близоруких книжников в очках и
пенснэ, в брюках "на выпуск", в разнообразных пиджаках и однообразно
пестрых мантиях книжных слов. И это не потому, что одни грубы, угловаты,
их легко взять, а другие гладко вылощены утюгами книг, - нет, здесь, на
мой взгляд, дана глубокая, почти племенная, во всяком случае, внутренняя
разобщенность*1.
На одной стороне бессмысленно и безысходно мечется сила инстинкта, на
другой - бьется обескрыленной птицей разум, запертый в грязной клетке
быта. Я думаю, что ни в одной стране земли творческие силы жизни не
оторваны так далеко друг от друга, как это случилось у нас на Руси. Ког-
да я почти со страхом рассказывал о ночных радениях у Петровского, я,
порою, чувствовал скрытую зависть людей "культуры" к радостям жизни ди-
карей, и нередко мне казалось, что утехи Петровского осуждаются не по
существу, а внешне, формально, из чувства "приличия".
Только П. Е. Баженов сказал, глубоко вздыхая:
- Ф-фа! Как это жутко!
И, подумав, покусав бороду, добавил:
- Я бы среди них пропал, как бык в трясине. Чем сильнее движения -
тем скорее засасывает трясина. Да. Я понимаю, что влечет к ним таких,
как вы: - мы живем пресной жизнью, не празднично и мелко. А там - почти
эпос, эпическая жизнь. Знаете, - этот Петровский _______________
*1 Тревожное ощущение духовной оторванности интеллигенции, как разум-
ного начала, от народной стихии всю жизнь более или менее настойчиво
преследовало меня. В литературной работе моей я неоднократно касался
этой темы, ею вызваны рассказы "Мой спутник" и другие. Постепенно это
ощущение перерождалось в предчувствие катастрофы. В 1905 году, сидя в
Петропавловской крепости, я пытался разработать эту же тему в неудачной
пьесе "Дети Солнца". Если разрыв воли и разума является тяжкой драмой
жизни индивидуума, - в жизни народа этот разрыв - трагедия. давно уже
под судом, - но у него есть "сильная рука" в Правлении. Недавно у него
был обыск по новому делу: кража чая из вагона. Он вынул из стола бумагу
и сказал, подавая ее следователю: "Здесь честно записано все, что я ук-
рал".
Нахмурясь, Баженов задумчиво прикрыл глаза, закинул руки свои за шею,
помолчал, потом усмехнулся, говоря:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
весах "фербэнкс", она показала шесть пудов тринадцать фунтов. На ее мед-
ном луноподобном лице сердито сверкали круглые зелененькие глазки, напо-
миная окись меди, под левым помещалась бородавка, он всегда подозри-
тельно хмурился. Была она грамотна, с наслаждением читала жития велико-
мучеников и всею силой обширнейшего сердца своего ненавидела императоров
Диоклетиана и Деция.
- Нарвались бы они на меня, я б им зенки-то выдрала!
Но свирепость, обращенная в далекое прошлое, не мешала ей рабски тре-
петать перед "Актрисой", Масловым. В часы пьяных ужинов она служила ему
особенно благоговейно, заглядывая в его лживые глаза взглядом счастливой
собаки. Иногда он, притворяясь пьяным, ложился на пол, бил себя в грудь
и стонал:
- Плохо мне, плохо-о...
Она испуганно хватала его на руки, и как ребенка, уносила куда-то в
кухню к себе.
Его звали - Мартин, но она часто, должно быть со страха пред ним, пу-
тала имя его с именем хозяина и называла:
- Мартыкан.
Тогда он, вскакивая с пола, безобразно визжал:
- Что-о? Как?
Прижав руки к животу, Маремьяна кланялась ему в пояс и просила хрип-
лым от испуга голосом:
- Прости, Христа ради...
Он еще более пугал ее свистящим тонким визгом, - тогда огромная баба
молча, виновато мигала глазами, из них выскакивали какие-то мутно-зеле-
ные слезинки. Все хохотали, а Маслов, бодая ее головою в живот, ласково
говорил:
- Ну, - иди, чучело! Иди, нянька...
И когда она осторожно уходила - рассказывала, не без гордости:
- Буйвол, а сердце - необыкновенной нежности...
В начале дней нашего знакомства Маремьяна и ко мне относилась добро-
душно и ласково, как мать, но однажды я сказал ей что-то порицающее ее
рабью покорность "Актрисе". Она даже отшатнулась от меня, точно я ее ки-
пятком ошпарил. Зеленые шарики ее глаз налились кровью, побурели, грузно
присев на скамью, задыхаясь в злом возмущении, качаясь всем телом, она
бормотала:
- Ма-мальчишка, - да ты что это? Это - про него, ты? Эдаким-то сло-
вом? Да - я тебя... Он тебя... Тебя надо на мельнице смолоть! Ты - с ума
ли сошел? Он - святе святого, а ты... Ты - кто?
И крикнула, неожиданно густо:
- Отравить тебя, волчья душа! Уйди!
Я был опрокинут этим взрывом изумленной злобы и, несмотря на юность
мою, почувствовал, что грубо коснулся чего-то поистине священного или
очень наболевшего. Но - как я мог догадаться, что эта масса жира и мяса,
размещенная на огромных костях, носит в себе нечто неприкосновенное и
столь дорогое для нее? Так учила меня жизнь понимать равноценность лю-
дей, уважать тайно живущее в них, учила осторожней, бережливее отно-
ситься к ним.
После этого Маремьяна, люто возненавидев меня, возложила на плечи мои
множество обязанностей по хозяйству начальника станции. Сменяясь с де-
журства, после бессонной ночи, я должен был колоть и таскать дрова на
кухню и в комнаты, чистить медную посуду, топить печи, ухаживать за ло-
шадью Петровского и делать еще многое, что поглощало почти половину мое-
го дня, не оставляя времени для книг и для сна. Женщина откровенно гро-
зила мне:
- Затираню до того, что на Кавказ сбежишь.
"Кавказ требует привычки", - вспоминал я изречение Баринова и написал
начальству в Борисоглебск прошение, в котором - стихами - изобразил Ма-
ремьянино тиранство. Прошение имело успех: вскоре меня перевели на то-
варную станцию Борисоглебска, поручив мне хранение брезентов, мешков и
починку их.
Там я познакомился с обширной группой интеллигентов. Почти все они
были "неблагонадежны", изведали тюрьмы и ссылку, они много читали, знали
иностранные языки, все это - исключенные студенты, семинаристы, статис-
тики, офицер флота, двое офицеров армии.
Эту группу - человек шестьдесят - собрал в городах Волги некто М. Е.
Ададуров, делец, предложивший Правлению Грязе-Царицынской дороги искоре-
нить силами таких людей невероятное воровство грузов. Они горячо взялись
за это дело, разоблачали плутни начальников станции, весовщиков, кондук-
торов, рабочих и хвастались друг перед другом удачной ловлей воров. Мне
казалось, что все они могли бы и должны делать что-то иное, более отве-
чающее их достоинству, способностям, прошлому, - я тогда еще не ясно по-
нимал, что в России запрещено "сеять разумное, доброе, вечное".
Я шел по середине, между первобытными людьми города и "культуртреге-
рами" своеобразного типа, и мне было хорошо видно несоединимое различие
этих групп.
Весь город, конечно, знал, что "ададуровцы" "политики, - из тех, ко-
торых вешают", и, зорко следя за работой этих людей, ненавидел, боялся
их. Жутко было подмечать злые, трусливо-мстительные взгляды обывателей,
- они ненавидели "ададуровцев" и за страх, как личных врагов своих, и за
совесть, как врагов "веры и царя".
Мой знакомый токарь, Павел Крюков, сидя со мною в кабаке за бутылкою
пива, громко рассуждал:
- Как можно допускать к делу этаких людей? Их надо гнать на необитае-
мые острова, - в Робинзоны их отдать! А - того лучше - перевешать! Два
года тому назад вешали их в Питере.
Крюков был человек весьма начитанный, увлекался географией и стихами
Жуковского, имел штук двадцать хороших книг и среди них "Процесс первого
марта". Таинственно давая мне эту книгу, он сказал:
- Вот, почитай, каковы они! Берегись, гляди, - ни за грош погубят!
Так рассуждал не один он, разумеется.
... Я познакомился с литератором Старостиным-Маненковым - он служил в
канцелярии товарного отдела Грязе-Царицынской дороги.
Среднего роста, полный, Старостин напоминал скопца безволосым пухлым
лицом и бесцветными мертвыми глазами; тяжелая походка, неуверенные дви-
жения усиливали это сходство. Его дряблое тело являлось вместилищем раз-
нообразных болезней, - мнительность усиливала и обостряла их. Он непре-
рывно охал, кряхтел, кашлял и плевал по всем направлениям, - в ящик
из-под макарон, служивший ему для рваной бумаги, в горшки цветов на по-
доконниках, в пепельницу и просто на пол, к двери. Понатужится, плюнет,
посмотрит на результат и, сокрушенно покачивая лысоватой головой, ска-
жет:
- Плохо!
Вечерами в своей маленькой комнатке с кумачными занавесками на окнах,
горшками фуксий и гераней на подоконниках, с иконой мучеников Кирика и
Улиты в углу, он, сидя за столом, тяжело нагруженным ворохами исписанной
бумаги, пил маленькими рюмочками водку, закусывал репчатым луком и жало-
вался, тонко взвизгивая:
- Глеб Успенский глумится над мужиком, а я пишу кровью сердца! Ты, -
читающий человек, - ну скажи мне: где, в чем, какая разница между Ус-
пенским и Лейкиным? Однако его печатают в лучших журналах, а - я...
Рассказы Старостина печатались в провинциальных газетах, но один или
два были помещены, кажется, в журнале "Дело". - Старостин любил, чтоб
ему напоминали об этом.
Я напоминал.
- Много ли? - печально, но уже не так жалобно, восклицал он.
- Много.
Он сполз со стула на пол, полез на четвереньках под широкую кровать
и, вытащив оттуда большой узел, завязанный в серую шаль, хлопнул по узлу
ладонью, поднял облако пыли, закричал, задыхаясь:
- Вот - все готово! Соком сердца написано! Да-да! Кр-ровью...
Лицо его багровело, глаза наливались пьяной слезой, но однажды, трез-
вый, он прочитал мне только-что написанный им рассказ о мужике, который
во время пожара спас от гибели в огне любимую лошадь станового пристава,
а пристав, за час до этого подвига, выбил герою мужику два зуба за кражу
шкворня. Мужик сильно ожегся, геройствуя, его отправили в больницу.
Прочитал Старостин эту трогательную историю и радостно заплакал, за-
бормотал восхищенно:
- Как это хорошо, как задушевно написано! Н-да, брат, д-да! Учись,
вникай в душу...
Рассказ очень не понравился мне, но я тоже едва не заплакал, видя ра-
дость автора. Его искреннее чувство так же искренно волновало и меня.
Но отчего же плакал этот неприятно смешной человек. Я попросил его
дать мне рукопись и дома еще раз прочитал ее. Нет, рассказ был написан
слащаво и нарочито жалобно, как пишутся фальшивые прошения "несчастных
страдальцев" добрым и богатым вдовам. А все-таки, чем же вызваны искрен-
ние слезы автора и эта детская радость его?
- Не нравится мне рассказ, - сознался я Старостину.
Любовно складывая страницы рукописи, он вздохнул:
- Груб ты! И непонятлив.
- Что вас трогает в нем?
- Душа! - сердито крикнул он. - Душа в нем сияет!
Покричав на меня, сколько ему нравилось, он выпил водки и внушительно
заговорил:
- Учись! Вот стихи пишешь ты, это глупо. Этого не надо. Надсоном ты
не будешь, у тебя не та закваска, у тебя сердца нет, ты человек грубый.
Помни: на стихах Пушкин погубил свой недюжинный талант. Проза - вот нас-
тоящая литература, - святая, честная проза.
Он сам служил для меня олицетворением этой святой прозы, а густой чад
ее уже и тогда душил меня.
У Старостина была любовница, его квартирная хозяйка, женщина с полу-
пудовыми грудями и задом, который не помещался на стуле. В день ее име-
нин Старостин торжественно поднес ей широкое плетеное кресло, - это
очень тронуло женщину. Трижды поцеловав возлюбленного в губы, она сказа-
ла, обращаясь ко мне:
- Вот, молодой юноша, учитесь у старших, как надо ублажать даму.
Старостин стоял рядом с нею, счастливо улыбался и дергал пальцами
свои серые уши, мягкие, как у собаки.
Был яркий день конца марта, на окнах обильно цвели фикусы, в комнату
вливался весенний лепет вешних вод, в комнате стоял густой запах горяче-
го пирога, мыла и табаку.
Юность и малограмотность не мешали мне тревожно чувствовать скрытые в
"святой, честной прозе" возможности тяжких и пошлых драм.
Мечтая о каких-то великих подвигах, о ярких радостях жизни, я охранял
мешки, брезенты, щиты, шпалы и дрова от расхищения казаками ближайшей
станции. Я читал Гейне и Шекспира, а по ночам, бывало, вдруг вспомнив о
действительности, тихонько гниющей вокруг, часами сидел или лежал, ниче-
го не понимая, точно оглушенный ударом палки по голове.
В городе, насквозь пропитанном запахами сала, мыла, гнилого мяса, го-
родской голова приглашал духовенство служить молебны об изгнании чертей
из колодца на дворе у него.
Учитель городского училища порол по субботам в бане свою жену; иногда
она вырывалась от него, и нагая, толстая, бегала по саду, он же гонялся
за нею с прутьями в руках.
Соседи учителя приглашали знакомых смотреть на этот спектакль сквозь
щели забора.
Я тоже ходил смотреть - на публику; подрался с кем-то и едва не попал
в полицию. Один из обывателей уговаривал меня:
- Ну, чего ты разгорячился? Ведь на этакую штуку всякому интересно
взглянуть. Такой случай и в Москве не покажут.
Железнодорожный конторщик, у которого я нанимал угол за рубль в ме-
сяц, искренно убеждал меня, что все евреи не только мошенники, но еще и
двуполые. Я спорил с ним, и вот, ночью, он в сопровождении жены и ее
брата подошел к моей койке, желая освидетельствовать: не еврей ли я?
Нужно было вывихнуть ему руку и разбить лицо его брату, чтобы отвязаться
от них.
Кухарка исправника подмешивала в лепешки свою менструальную кровь и
кормила ими своего знакомого машиниста, чтобы возбудить у него нежное к
ней чувство. Подруга кухарки рассказала машинисту о страшном колдовстве,
- бедняга испугался, пришел к доктору и заявил, что у него в животе
что-то возится, хрюкает. Доктор высмеял его, а он, придя домой, залез в
погреб и там повесился.
Я рассказывал о всех этих и подобных им событиях "ададуровцам", они
относились к ним, как к забавным анекдотам, и весело хохотали, к моему
удивлению.
Рассказывая, я искал объяснения фактов, но не находил объяснения. По-
вести мои оценивались, как смешные или скверные анекдоты, и чаще всего
слушатели утешительно говорили мне:
- Не обращайте внимания на этих людей, просто, они с жиру бесятся!
Но я видел, что хотя живут только для того, чтоб есть, и любовнее
всего занимаются накоплением запасов разнообразной пищи, как будто ожи-
дая всемирного голода, однако это они командуют жизнью, они грязно и
тесно лепят ее. После всего, что я видел, жизнь хороших, умных интелли-
гентов казалась мне скучной, бесцветной, она тянулась как бы в стороне
от полоумной темной суеты, которая создавала липкий быт бесконечных бу-
ден. Чем более внимательно наблюдал я, тем более неловко и тревожно
чувствовал себя. Мне казалось, что интеллигенты не сознают своего одино-
чества в маленьком грязном городе, где все люди чужды, враждебны им, не
хотят ничего знать о Михайловском, Спенсере и ни мало не интересуются
вопросом о том, насколько значительна роль личности в историческом про-
цессе?
На вечеринках интеллигенты осторожно ухаживали за какими-то сереньки-
ми женщинами, две из них, сестры, были удивительно похожи на летучих мы-
шей.
Коренастый, колченогий Мазин, бывший офицер флота, увлекаясь Шопенга-
уером, красноречиво и восторженно говорил о "метафизике любви", "инс-
тинкте рода", когда он немножко картаво произносил эти слова, летучие
мыши, поджимая ноги, опускали черненькие глазки, плотно кутались в свои
крылатые серенькие тальмочки, как будто опасаясь, что слова философа мо-
гут обнажить их.
И вскоре Мазин получил от брата летучих мышей, крупного чиновника
Правления дороги, такую записку:
- Если вы, сударь, не перестанете в присутствии моих сестер разгова-
ривать о метафизиках любви, то я вам, во-первых, морду побью, а во-вто-
рых, подам жалобу на вас Начальнику дороги.
Присматривался я ко всему этому, прислушивался и вспоминал ночи у
Петровского, где обнаженно до глубины своей разыгрывалась буйная и тем-
ная драма инстинкта и, ослепляя разум, показывала безумные, отчаянные
игры любви. Полудикие люди, воры и пьяницы возвышались до экстаза, вели-
колепно и умело распевая красивые, сердечные песни своего народа, а "фи-
лософы", "радикалы", "народники" нескладно пели ноющие, пошленькие стиш-
ки: "Не осенний, мелкий дождичек", "Там, где тинный Булак" или:
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак!..
У меня не хватало ни разума, ни воображения, никаких сил, чтоб соеди-
нить эти два мира, разъединенные глубокой трещиной взаимного отчуждения.
Вот и в этот час, когда я пишу о том, что было более тридцати лет то-
му назад, пишу и ясно вижу пред собою тех и этих людей, я чувствую пол-
ное бессилие нарисовать словами фигуры близоруких книжников в очках и
пенснэ, в брюках "на выпуск", в разнообразных пиджаках и однообразно
пестрых мантиях книжных слов. И это не потому, что одни грубы, угловаты,
их легко взять, а другие гладко вылощены утюгами книг, - нет, здесь, на
мой взгляд, дана глубокая, почти племенная, во всяком случае, внутренняя
разобщенность*1.
На одной стороне бессмысленно и безысходно мечется сила инстинкта, на
другой - бьется обескрыленной птицей разум, запертый в грязной клетке
быта. Я думаю, что ни в одной стране земли творческие силы жизни не
оторваны так далеко друг от друга, как это случилось у нас на Руси. Ког-
да я почти со страхом рассказывал о ночных радениях у Петровского, я,
порою, чувствовал скрытую зависть людей "культуры" к радостям жизни ди-
карей, и нередко мне казалось, что утехи Петровского осуждаются не по
существу, а внешне, формально, из чувства "приличия".
Только П. Е. Баженов сказал, глубоко вздыхая:
- Ф-фа! Как это жутко!
И, подумав, покусав бороду, добавил:
- Я бы среди них пропал, как бык в трясине. Чем сильнее движения -
тем скорее засасывает трясина. Да. Я понимаю, что влечет к ним таких,
как вы: - мы живем пресной жизнью, не празднично и мелко. А там - почти
эпос, эпическая жизнь. Знаете, - этот Петровский _______________
*1 Тревожное ощущение духовной оторванности интеллигенции, как разум-
ного начала, от народной стихии всю жизнь более или менее настойчиво
преследовало меня. В литературной работе моей я неоднократно касался
этой темы, ею вызваны рассказы "Мой спутник" и другие. Постепенно это
ощущение перерождалось в предчувствие катастрофы. В 1905 году, сидя в
Петропавловской крепости, я пытался разработать эту же тему в неудачной
пьесе "Дети Солнца". Если разрыв воли и разума является тяжкой драмой
жизни индивидуума, - в жизни народа этот разрыв - трагедия. давно уже
под судом, - но у него есть "сильная рука" в Правлении. Недавно у него
был обыск по новому делу: кража чая из вагона. Он вынул из стола бумагу
и сказал, подавая ее следователю: "Здесь честно записано все, что я ук-
рал".
Нахмурясь, Баженов задумчиво прикрыл глаза, закинул руки свои за шею,
помолчал, потом усмехнулся, говоря:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28