– А как же! Без денег не бываю.
Мы пошли за покупками. У нее был зонтик. Она сделала мне нагоняй за то, что я не захватил с собой плаща.
Когда мы оказались в ее комнате, она снова первым делом закрыла дверь на задвижку.
– Почему ты закрываешься? Боишься соглядатаев? Или этой твоей миссис – как ее там?
– Нет, – ответила она, пожимая плечами. – Наверно, просто потому, что обожаю секреты.
Ее комната была нашим секретным убежищем; в окно стучал дождь. Все было иначе, чем в прошлый раз. Мы хотели сделать приятное друг другу, я чувствовал себя счастливым и хотел, чтобы Дэфни знала это. Она вскипятила такой чай, что на нем могла бы летать «крепость», достала кекс, и мы заговорили о нашем детстве.
Она рассказала, что в возрасте четырех-пяти лет заболела дифтеритом. Вспомнила, что ее хотели отправить в больницу и вызвали с работы отца, а он все не шел и не шел. По ее словам, отец был очень способный человек, добрый, мягкий, начитанный; выходец из рабочей семьи в Средней Англии, он, несмотря на все свои таланты, не мог подняться по служебной лестнице выше мелкого государственного служащего. Впрочем, добавила Дэфни, это не ожесточило его, только заставило замкнуться в себе, чуждаться всех, кроме своих детей. Так вот, она заболела, время шло, мать совсем растерялась, и тут наконец появился отец. Почему же он задержался? Да потому, что отправился в магазин на Риджент-стрит и, проявив опасную для семейного бюджета щедрость, купил ей ночную сорочку, халатик и гребень – на тот случай, если придется ночевать не дома.
– Похоже, твой отец был хорошим человеком, – сказал я.
Отца Дэфни уже нет в живых. Она вспомнила, как он водил ее по картинным галереям; она говорила о том, какое впечатление производили на нее, тринадцатилетнюю девочку, картины Буше и Фрагонара из «Коллекции Уоллеса»; она рассказывала о «пламенеющих закатах Тернера», которые так любил ее отец в галерее Тейта.
– И мне бы хотелось взглянуть на них, – заметил я. – Как и на все, что имеет отношение к небу.
– Мы как-нибудь побываем там с тобой, – ответила она так, словно мы уже понимали, что теперь долго не расстанемся друг с другом.
Я попытался рассказать ей о солнечном восходе, который мы наблюдали во время вчерашнего рейда на Антверпен, о ясном, лимонно-желтом небе впереди нас и темной голубизне позади, там, где на земле еще лежала ночь, о взбаламученном небе далеко вверху над нами – необозримом пологе перисто-кучевых облаков, украшенном рисунком, как кожа скумбрии.
– А мне нравится смотреть на море, – призналась Дэфни и рассказала еще одно воспоминание детства – о поездке на побережье в Девоншире.
– Я люблю небо, – сказал я. – Хорошо помню, словно все происходило вчера, хотя мне было тогда лет двенадцать, как из моего окна в Донкентауне я любовался плывущими в синеве барашками. Помню так ясно! Это было преддверье засушливых дней – несколько туч, несущихся на северо-запад. Они заставили меня вспомнить Аполлона; я решил, что у него, наверно, были исполинские кони; глядя в окно, я стал мечтать о состязаниях на колесницах и видел себя одним из возниц; тормозя на повороте футах в десяти от факелов, обозначавших финиш, я зацепил обитую медью колесницу гунна и оторвал у нее колесо; представил себе, как взглянул вверх, на императора, как ревела толпа, а над головами – это особенно отчетливо виделось мне, – над головами, над «Цирком Максима», раскинулось небо с плывущими по нему барашками, слегка окрашенное первыми розовыми прикосновениями вечера.
– Ты пил когда-нибудь уэльский чай?
– Нет. Что это такое?
– Да вообще-то смесь горячего молока, воды и сахара с небольшой добавкой чая…
Дэфни рассказала о крохотном летнем домике среди миниатюрного сада и что-то о своем брате, он был большим аккуратистом и имел модель железной дороги, точную копию одной из действующих английских дорог, – она стояла у него на открытом воздухе.
Однако я слушал Дэфни не очень внимательно и думал о том, что сказать еще, чтобы на нее произвели впечатление моя чувствительность, доброта, отзывчивость, добропорядочность моих родителей, мое преклонение перед всем прекрасным. Думаю, тем же была озабочена и Дэфни и, наверно, тоже не слушала меня. Как ни странно, стараясь выставить себя в самом выгодном свете, мы стали больше уважать друг друга, хотя почти не слушали того, что говорилось.
Любовь к другому начинается с любви к самому себе; осознав эту истину, я почувствовал, что у меня словно расправляются крылья, мне захотелось дать понять Дэфни, что с момента нашего последнего свидания в этой же комнате я стал сильнее и теперь лучше знаю, что надо делать. Вот я побыл с ней, сказал я, и стал другом всего человечества. Я рассказал, что мы потеряли нашего радиста Ковальского, что он сильно обморозился и я навестил его в госпитале и здорово ободрил.
Восторгаясь собственной добротой, я тем самым прославлял Дэфни; то, что я говорил о себе, в какой-то мере относилось к ней, и она стала внимательнее прислушиваться к моим словам, чуть склонив головку набок и посматривая на меня с глубоким пониманием и одобрением. В весьма небрежном тоне я описал ей наш вчерашний рейд на Антверпен. Забавная война; шутка за шуткой. Наш новый радист Лемб, впервые вылетавший на боевую операцию, начал громко болтать по внутреннему телефону, а потом вдруг перестал подавать признаки жизни, хотя должен был вести огонь из верхней турели; Хендаун пошел в радиоотсек и обнаружил, что парень крепко спит. Он было подумал, что с Лембом случился обморок, а тот, оказывается, вздремнул! Я засмеялся, и Дэфни тоже рассмеялась.
А мое великодушие уже не знало удержу.
– Блестящий летчик наш Мерроу, – сказал я, – поразительная интуиция. В одном из воздушных боев ФВ-190 пытался бомбить нас с пикирования, с высоты четыре тысячи футов, но Базз ждал до самого последнего момента, а потом… В следующий раз я обязательно приведу его к тебе. – Я был так упоен самим собою, что потерял рассудок.
– Хорошо.
Поистине, счастливые часов не наблюдают, но все же пришло время расставаться.
– Не знаю, – сказал я, – но ты заставила меня совершенно по-новому смотреть на мир. – Я поцеловал ее и ушел.
Возвращаясь на автобусе, я взглянул на лица наших летчиков и подумал: какие чудесные люди! И как мне повезло, что я один из них!
10
В субботу восьмого мая я позвонил Дэфни, и мы договорились встретиться на следующий день в городке Метфорд-сейдж, что на полпути между Кембриджем и Бертлеком. Она могла добраться туда на автобусе. Позднее я спросил у Мерроу, не хочет ли он поехать со мной.
– Вот здорово! – как мальчишка, воскликнул он. – Мы можем отправиться на велосипедах.
Так мы и сделали, хотя день выдался унылый и дождливый. Часть пути мы ехали рядом. В одном месте вдоль дороги росли ивы. Базз завел разговор о том, что будет после войны. В соответствии с теорией вероятности Хеверстроу, никто из нас не питал особой надежды пережить войну, но Базз, по-моему, считал, что нет правил без исключения и что как раз он и станет одним из таких редких исключений.
– Бог ты мой, – сказал он, – да у меня в Штатах накопилась целая куча денег из отчислений от жалованья, того и гляди, начнут гнить и вонять. – Его возмущала одна мысль о том, что он не сможет тратить эти деньги до конца войны. Немного погодя он снова заговорил: – А знаешь что? После войны меня уволят в отставку и сделают производителем. Я напложу им народу на целое соединение тяжелых бомбардировщиков. – Некоторое время он молча работал педалями, потом продолжал: – Нет, пожалуй, лучше я стану падре. У этих проклятых попов житьишко хоть куда – как и у барменов, только и занятия, что выслушивать трепотню всякого кающегося сброда. Разница лишь в том, что падре может слушать сидя, а вот бармен не может. Потом падре выберет какие-нибудь псалмы, придумает какую-нибудь проповедь и сдерет с околпаченных, может, долларов пять. «Мы собрались здесь, братья и сестры, чтобы соединить в святом браке этого мужчину и эту женщину… Пусть-ка люди с клеевого завода пересядут на задние скамейки, поближе к окнам…» Боже мой, Боймен, ну чем не житье! Лучшего я бы и не хотел.
Мы встретились с Дэфни, чтобы пообедать, – а может, позавтракать, – в гостинице «Старый аббат» в Мотфорд-сейдже, и я смотрел, как она, справляясь с телятиной в сухарях, брюссельской капустой и вареной картошкой, одновременно справляется и с Мерроу.
Я думаю, Дэфни принадлежала к тем женщинам, которые умеют наблюдать за собой, тщательно взвешивают каждый свой шаг и потому быстро разгадывают других. Дэфни, видимо, полностью завладела Мерроу. Можно было подумать, что они мыслят и чувствуют одинаково и что она относится к нему с теплотой и симпатией.
В действительности же Дэфни мгновенно сообразила, что самая подходящая тема для разговора с Уильямом Сиддлкофом Мерроу – это сам Уильям Сиддлкоф Мерроу. Он давал это понять всем своим поведением.
Она заставила Мерроу заговорить об упоении полетом.
– Вы знаете, – сказал он, – ощущение такое, будто нет силы, способной вас остановить. Там, наверху, мне иногда просто хочется кричать. Видите ли, – продолжал он с серьезным лицом, близко склоняясь к Дэфни, – вы как бы сливаетесь с машиной. Как бы превращаетесь в сказочно могучее существо, которому нет и не было равных.
Дэфни, кажется, даже чуточку сжалась в знак почтительности к этому могучему существу, что особенно понравилось Баззу.
– А как же со смертью? – тихо спросила она.
– Чушь! – презрительно бросил Мерроу. – Да, вы знаете, что у летчиков является самой серьезной дисциплинарной проблемой? Я говорю о настоящих летчиках, о настоящих мужчинах. Они не могут удержаться от соблазна подразнить смерть. Они идут на такой риск, от которого у вас, окажись вы на их месте, поседели бы волосы…
И Базз показал, как он сердит на смерть. Он говорил о ней не иначе как об «этом мерзавце в небе» и «проклятом сержантишке».
– Знаете, что мне хотелось бы сделать? – яростно спросил он. – Убить смерть.
Мерроу так стукнул кулаком по столу, что из миски чуть не выскочила суповая ложка.
Странно было слышать, что человек в двадцать шесть лет с такой настойчивостью рассуждает о смерти.
– Расскажите мне о своей жизни, – попросила Дэфни Мерроу, как только мы разделались с первым.
– О моей жизни? Черт побери, я налетал три тысячи сто часов и никогда не угробил ни одного самолета.
– Нет, нет, начните с начала!
– О, Господи!
Но Дэфни лишь взглянула на него со своим обычным видом глубокой сосредоточенности.
Мерроу закурил сигару.
11
– Ну хорошо, – заговорил он. – Мне двадцать шесть. Я родился и вырос в Холенде, в штате Небраска. Кукурузная местность в шестидесяти четырех милях от Омахи и в пятидесяти шести от Колумбуса, между Элкхорн-Луп и реками Платт. Девятьсот три жителя. Есть тротуары, но по ним обычно никто не ходит.
Сразу скажу, что мой старик был моим идеалом. Занимался он всем понемногу и ничем особенно: продажей недвижимой собственности, немного страховым делом – насколько в нем нуждалось такое захолустье, как Холенд; некоторое время представлял в этом графстве фирму «Шевроле». Отец хотел, чтобы я не упустил тех возможностей, что упустил он сам. Звали его Фрэнк, и был он настоящим мужчиной. Теперь отца уже нет. Иногда я думаю, что он был порядочным трепачом, и все же я любил этого старого сукина сына.
Никогда не забуду ночь, которую я впервые провел вне дома. Вместе с другими ребятами, захватив девушек, мы отправились в Колумбус; то да се, но ничего особенного – в такой компании, сами понимаете, особенно не разойдешься, – и вдруг как-то неожиданно показалось солнце. Была суббота Четвертого июля – во всяком случае, в субботу мы выехали. Вернулся я домой в воскресенье, в половине десятого утра, заранее готовый к тому, что старик задаст мне крепкую взбучку. Я, правда, придумал какое-то объяснение, но не рассчитывал, что оно мне поможет. В доме я никого не встретил и отправился в столовую, где отец как раз сидел за завтраком. «Это ты, сынок? – сказал он. – Не знал, что ты уже поднялся. Что ты делаешь в такую рань? Ведь сегодня воскресенье. Садись застракать». Я сел. Мне казалось, что у меня вот-вот лопнут кишки, так я сдерживался, чтобы не расхохотаться.
Я учился два года в Крейтонском университете в Омахе. Собирался пойти на медицинский факультет, хотел стать акушером. Не знаю почему, но ни одна женщина не оставляет меня равнодушным, ну а передо мной, – Базз самодовольно ухмыльнулся, – передо мной ни одна не устоит. Серьезно говорю, сестренка!
Тринадцати лет я впервые обладал женщиной, матерью десятилетней дочери. Не знаю, чем привлек ее такой мальчишка, клянусь, не знаю. Но она заставила меня. Потом ей стало стыдно, и она взяла с меня слово никому ничего не говорить. Когда я перешел на второй курс, ее дочери уже исполнилось семнадцать лет, а мне было около двадцати. Она была хорошо сложена… я хочу сказать, она была в известном отношении талантлива. Во время каникул я заметил, что стоило мне появиться у них в доме, как мамаша немедленно смывалась к себе наверх, оставляя меня наедине с дочкой. Как-то вечером я сказал Дотти: «Поедем в кино в Колумбус». Колумбус находился в часе езды от нас, а порядки в нашем городке были строгие: если парень хотел отправиться с девушкой в Колумбус, надо было заблаговременно ее предупредить, чтобы она успела попросить разрешения, а вы старались назначить свидание другой, на тот случай, если одна не сможет поехать. Дотти ответила, что нужно спросить маму. «Да ничего с тобой не случится», – говорю я, а она говорит: «Понимаешь, Билль, – в те дни меня называли Биллем, – никак не смогу поехать вдвоем с тобой в Колумбус, если не спрошу маму». Она подошла к лестнице и крикнула: «Мама!» – «Да, дорогая?» – «Могу я сегодня вечером поехать в кино в Колумбусе?» – «С кем, дорогая?» – «С Биллем Мерроу». – «Прекрасно, дорогая. Пожалуйста, поезжай с Билли».
Поехали мы в Колумбус, побывали в кино и по некоторым причинам здорово задержались. На следующий вечер я снова зашел за ней, и мама снова не возражала, чтоб я повез дочку в Омаху. Вот на второй вечер Дотти и говорит: «Знаешь, Билль, никак не могу понять. Обычно мама не разрешает мне оставаться или куда-нибудь ходить с кем-либо вдвоем, да еще два вечера подряд. А если и разрешает, то только до определенного часа, и когда я возвращаюсь, обязательно спрашивает, что я делала и хорошо ли себя вела. А вот вчера вечером она даже не позвала меня к себе в комнату, а когда я пришла сама, она повернулась на другой бок, притворилась засыпающей и только вроде бы застонала. Ничего не понимаю!» – «Может, она доверяет мне, Дотти», – сказал я. «Вот оторвал!» – хихикнула Дотти. «А почему бы и не оторвать?»
После второго курса я перевелся в Джорджтаунский университет в Вашингтоне, в округе Колумбия. Бог мой, когда-то надо же было вырваться на свободу и отправиться на Восточное побережье! Я приехал в Вашингтон с портативным радиоприемником и комплектом новеньких клюшек для гольфа; должно быть, я вообразил, что вступаю в загородный клуб, будь он проклят. Скоро я понял, что к чему.
Моим товарищем по комнате оказался Максуелл Горс Эрвин. Мы звали его Планктоном – такой он был маленький, меньше тебя, Боумен. Он боролся в нашей команде в классе сто пятнадцать фунтов, а сейчас борется со штурвалом одной из этих огромных летающих лодок военно-морской авиации. Он еще меньше тебя, Боумен, а эти машины… Господи, вот громадины! Не могу удержаться от смеха, когда представляю его за штурвалом. Он, наверно, выглядит так же нелепо, как нелепо выглядел бы ты, Боумен, если бы взялся один управлять «крепостью».
Первый полет доставил мне куда больше удовольствия, чем мамочка Дотти или кто-нибудь другой. Это было просто здорово. Как-то однажды мы с Планком пошли побродить по Анакосте и, осматривая самолеты, спросили, нельзя ли нам оторвать полетик. И вдруг один парень говорит: «А почему бы и нет?» Он поднял нас в стареньком военно-морском О2-У. Мы полетали только над Анакостой. Клянусь забуми Господа, я не мог дождаться, когда полечу снова.
Однажды во время каникул Планк говорит мне: «Таг, – тогда он звал меня Тагом, – к чертям, говорит, эти поезда! Поедем на Бойлинг-Филд и попросим, чтобы нас подбросили на самолете». Я, конечно, согласился; так мы и сделали, а после этого спали и видели себя летчиками.
Тот год я еще кое-как крепился, а потом смотался. До того осточертел мне Вашингтон. В конце года я весил всего сто сорок восемь фунтов. Сейчас во мне сто восемьдесят шесть. Так что судите сами. Между прочим, сейчас я ношу башмаки девятого размера, а шляпу семь с половиной. Вы когда-нибудь слыхали, чтобы человек с такими маленькими ногами имел такую большую голову? Распухла от девушек.
Два года я потратил зря – работал у перекупщика пшеницы в Омахе. Я никогда ничего не делал сверх того, что поручено, – ничего, будь они прокляты!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54