А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 




Джон Херси
Возлюбивший войну



Джон Херси
Возлюбивший войну

Глава первая
В ВОЗДУХЕ

02. 00-11.19


1

Я проснулся внезапно, словно от грохота неожиданно ударившей волны – в сознании пронеслись слова: «Боевой вылет!»
Я сел на край койки и ногами нащупал летные сапоги; даже в августе мне нравилось, прежде чем одеться, немного понежить пальцы на цигейковой подкладке обуви. Потом я согнулся и почесал спину.
Как всегда, я опередил Салли. В те дни у меня в голове будто стучал будильник, и по утрам, когда предстояли вылеты, он поднимал меня как раз перед приходом Салливена. Салли направлял вам в лицо ослепительный луч фонарика и рявкал: «Встать! Выкатываться! Завтрак в два тридцать, инструктаж в три…» Часы подъема варьировались, но будильник у меня в голове почти всегда опережал Салли на несколько секунд.
Сегодня мне предстояло совершить предпоследний вылет. При мысли об этом я почувствовал, что во мне словно открылись маленькие краники и ледяная вода заструилась по жилам. Я вновь попытался сосчитать свои вылеты, мне всегда казалось, что я допускаю какую-то ошибку.
Так вот: Лориан; Бремен – в тот день я встретил Дэфни; Сен-Назер; Антверпен; Моль – тогда у меня замерзли ноги; Гельголанд; Лориан – тогда взорвался самолет Бреддока; Киль – тогда на нашей машине возник пожар; Сен-Назер – огонь зенитной артиллерии; Вильгельмсхафен, где нам по-настоящему пришлось жарко; Бремен; Ле-Ман; Хюльс; Гамбург – тогда нам дважды пришлось заходить на боевой курс; Ле-Ман; Нант; Херойя – в начале июльского «блица»; Гамбург; снова Гамбург – в тот день не стало Линча; несостоявшийся налет на Кассель; Варнемюнде с листовками; Кассель – после сепаратного мира, заключенного мною, и, наконец, рейд на Пуа, оказавшийся почти детской забавой.
Всего двадцать три вылета, двадцать четвертый сегодня; двадцать пять и – домой… Я откинулся на кровати и постучал костяшками пальцев о деревянную стенку: не сглазить бы!
Но где же Салли? Почему сегодня не появляется Салли?
При слабом свете лампочки, которую с вечера оставил гореть у себя над кроватью какой-то бедняга, дабы не видеть кошмарных снов, я разглядел у противоположной стены грузную фигуру моего командира Базза Мерроу; он лежал на боку, поджав ноги, и спал сладким сном младенца. Я видел белый горб простыни и прямоугольники фотографий на стенке – кокетливые, в зазывающих позах дамочки. Базз говорил, что ему стоит лишь протянуть руку, чтобы коснуться пышного бюста Даниели Дарью. Базз мог спать таким же глубоким сном, как холм, что возвышается за моим окном в Донкентауне.
Затем я вспомнил сон, вернее, обрывки сна. Какая-то прогулка с Дэфни; мы находились в безводной местности и торопливо шли куда-то среди скал. Нет, не то. Было вот как.
Мы пробили облака и увидели рассвет – бескрайнюю перламутровую простыню с морщинами высококучевых и перистых облаков, расстилавшуюся над континентом. Под нами лежало нечто похожее на грязную, набухшую от влаги вату – именно такая погода стояла в те месяцы в Англии и на Канале. Всякий раз, начиная наши опасные полеты, либо возвращаясь из них, то перед рассветом, то в сумерках после заката, мы пробивались сквозь эту вату, разрезая ее крыльями машин, как лопатами. Пожалуй, эти рассветы и закаты доставляли мне тогда ни с чем не сравнимое наслаждение, если не считать того, что дарила Дэфни. Во сне я видел светлеющее небо – груды золота, пирамиды апельсинов, огонь, пожирающий зеленые изгороди, снег на горных вершинах, кучи дымящихся осенних листьев, ватных богов и херувимов, гряду розоватых облаков, радужные пленки нефти на воде, потоки льющегося вина. Мой сон был красочным. Я видел все тот же перламутр, целый горный хребет из перламутра; темный, синий, серый, зеленый, он подавлял бы своей мощью, если бы не его бесконечное разнообразие и неуловимая изменчивость, что делало его похожим на шелк одного из платьев Дэфни.
Дэфни была с нами, в пилотской кабине, позади моего сиденья, где обычно во время взлета стоял флегматичный бортинженер-стрелок Хендаун.
Я отчетливо видел во сне нашу кабину: два штурвала – мой и Мерроу, циферблаты, переключатели, лампочки, кнопки, обступавшие нас, словно толпа на Таймс-сквер в канун Нового года.
Итак, мы вынырнули из облаков и теперь летели в гигантской раковине неба; я взглянул на Мерроу, мне хотелось проверить, как он воспринимает открывшееся зрелище.
Мерроу оставался Мерроу – машиной, озабоченной лишь тем, чтобы поднять двадцать семь тонн металла по дороге из разреженного воздуха. Ко всем чертям рассветы, они для вторых пилотов! Верзила сидел, наклонившись над штурвалом, как делал всегда, управляя машиной. Огромный, в кожаной куртке с откинутым на плечи рыжеватым меховым воротником, с расстегнутой у горла застежкой-молнией… Ни дать ни взять полицейский мотоциклист – наглый, уверенный, что не встретит сопротивления со стороны своих жертв. Мы еще не достигли высоты, где обычно включали кислород, и потому Мерроу пока не застегивал шлем – чашечка для подбородка из твердой кожи болталась на обращенной ко мне стороне лица, подбитый мехом козырек смотрел куда-то вверх; я мог видеть только выпуклость головного телефона, эту чашечку для подбородка и летные очки; очки он сдвинул на лоб, концы их эластичной завязки торчали на самой макушке мягкого шлема. На правом виске Мерроу, из-под резинки очков, выбивалась прядь жирных светлых волос.
Во сне я видел Мерроу таким, каким привык видеть в начале срока нашей службы в Англии, – ближе к концу он стал совсем иным.
Базз не боролся с машиной, как некоторые другие, в том числе и я, потому что я – недоросток и хуже достаю управление. Он управлял кораблем играючи, кончиками пальцев, все его движения отличались удивительной пластичностью и такой же пластичностью отличался каждый маневр самолета. Рядом со мной, на соседнем кресле громоздилось нечто мощное, некий внушительный механизм из железных мускулов, кожи, ткани, меха и резины. И все же Мерроу покорял машину не силой, а скорее лаской. Его пальцы, управляя «крепостью», касались кнопки автопилота с неожиданной для всего облика Базза мягкостью – такой же неожиданностью казалась способность самой этой маленькой кнопки влиять на эту тяжелую махину. Мерроу держал штурвал, как рюмку с мартини или сигарету, когда полагал, что производит впечатление на дамочку.
Я наблюдал за ним и видел его лицо, не более и не менее выразительное, чем высотомер или шкала одного из указателей оборотов. Он неторопливо переводил взгляд с циферблата на циферблат, время от времени посматривал то на просветы над нами, то на разрывы между бесформенными громадами облаков внизу, и чувствовалось, что он ко всему равнодушен, кроме своего дела; иногда он взглядывал на своих ведомых и звено, летевшее впереди и выше. Он был невозмутим и действовал с точностью автомата.
И тут я, Чарльз Боумен, вдруг почувствовал во сне, что больше не в состоянии переносить зрелище самодовольного Мерроу, крепко ухватился за штурвал и с силой нажал ногами на педали. Но как я ни старался подать колонку вперед и повернуть штурвал вправо, как отчаянно ни нажимал на правую педаль, управление не реагировало.
Я взглянул на Мерроу: не напрягаясь, он по-прежнему управлял «крепостью» одними лишь кончиками пальцев. Несмотря на все мои усилия машина все так же плавно неслась вперед, строго выдерживая курс.
В одном положении замерла стрелка указателя поворота и крена, неподвижен, как остановившиеся часы, был указатель скороподъемности, и мои отчаянные попытки ни к чему не привели.
Я вновь повернулся к Мерроу. Базз не спускал с меня глаз. На его бледном, непомерно крупном лице читалось решительное неодобрение.
Потом мы с Баззом играли в карты в офицерском клубе, Дэфни что-то нашептывала мне, и все во сне стало приятным.

2

Часы показывали уже две минуты третьего. А подъем был назначен на два. Меня снова удивило отсутствие Салли. Обычно он начинал с нашего барака.
Окончательно проснувшись, я вспомнил одну вещь. Я ненавидел Мерроу. Я ненавидел его вот уже три дня.
В прошлую субботу, едва взглянув на Дэфни, я заметил в ней какую-то перемену. Это выражалось не в ее словах или сознательных действиях – нет, тут было что-то иное: она словно сделала какое-то открытие и сейчас выглядела такой нежной, что, казалось, вместе с ее настроением, с тончайшей игрой ее сокровенных чувств менялся цвет ее лица и даже ее аромат. Я взбежал по скрипящим ступенькам дома в Бертлеке, где снял для нее комнату, и сердце у меня стучало, как при взлете. Я открыл дверь и встал на пороге. Дэфни с книгой в руках сидела у окна мансарды напротив двери, на деревянном стуле с прямой спинкой; она вздрогнула, выронила книгу, даже не заметив этого, и кинулась ко мне. Дэф, конечно, видела и мою поношенную кожаную куртку, и мои взъерошенные волосы и все же воскликнула:
– Ты мой красавчик!
Я знал, что это пустая болтовня, но промолчал.
Дэфни не бросилась в мои объятия, она никогда этого не делала; она остановилась передо мной и ждала.
– Любимая! – сказал я.
– Какое чудесное слово! – ответила она и чуточку подвинулась ко мне.
Однако я все же ощущал беспокойство. Может, между нами что-нибудь произошло, а я забыл? Смутное подозрение шевельнулось во мне. Что-то произошло с Дэфни. Да, да!
– Работаешь? – спросила она.
– Отпущен на день.
– Любимый, я так рада!
Но теперь уже нельзя было ничего поправить. Я стоял перед ней, как перед судьей, пытаясь разобрать долетавшие до меня сквозь шум в зале слова приговора. Ничего особенного, всего лишь намек на какую-то перемену. Во второй половине дня мы отправились в Лихтон на показательный матч в крикет; мы сидели на траве в тени, на краю спортивной площадки, и наблюдали, как мелькают на солнце игроки в белой форме, как отбивающий мяч негнущимися руками, словно деревенский возница кнутом, безостановочно крутит большое колесо своих подач; видели вокруг нас шумливых американских солдат, слышали голос комментатора, поясняющего все перипетии бесконечного спектакля. Позднее мы гуляли в деревне по узким улочкам, и Дэфни держала меня за руку. Черные кровли, влажные каменные стены, покосившиеся окна – такие маленькие, словно в Англии запрещалось дневному свету беспрепятственно проникать в обиталище человека; элегантный шотландский шрифт на вывеске «Понгрин и Нии, аптекари», сдобные булочки с изюмом в витрине пекарни, сильный запах навоза в конце Хай-стрит, где из дворов доносилось нестройное мычание скота, – все это было давно знакомо мне, все оставалось прежним, и тем не менее все изменилось в моих глазах и в моем сердце: что-то давило мне грудь, словно мешок с гравием, ибо что-то чуть-чуть сместилось в балансе наших отношений с Дэфни. Мы не сказали друг другу ни одного обидного слова, не разразилось никакой беды, и все же что-то случилось, какая-то перемена произошла. Я силился решить эту головоломку и в конце концов вспомнил, что в четверг вечером дежурил в штабе. Я вспомнил также, как мой командир и лучший друг Базз Мерроу, которому я сам сказал, что Дэфни после полудня возвратится из Кембриджа в Бертлек, вдруг загорелся желанием отправиться в офицерский клуб выпить кружечку паршивого пива этих лайми Презрительное прозвище англичан, бытующее среди американцев. (Здесь и далее примеч. перев.).

, которое, конечно, окажется, по обыкновению, теплым, как моча, и зашагал по коридору комичной, танцующей походкой, колыхаясь всем своим огромным туловищем на маленьких до нелепости ногах; вернулся он в два часа утра. Обдумывая все это, я пришел к невероятному предположению, а именно: Мерроу переспал с моей Дэфни.
Я вернулся к себе в комнату и разбудил его; судя по довольной ухмылке в момент пробуждения, он и во сне продолжал переживать недавнее удовольствие, и я прямо в лицо бросил ему свой вопрос.
Базз перевернулся на спину, крепко стиснул привезенную из Штатов подушку стоимостью в восемь долларов – он называл ее «Ложись, девушка!», – осклабился и отрицательно замотал головой. «А хотелось бы, – сказал он. – Везет же тебе. сукин сын! Представляю, как она шикарна в постели!»
Мне показалось, что он лжет.
Боевую готовность объявили поздно. Спал я мало.

3

На свое несчастье, я узнал от Дэфни, что Базз не открыл мне всей правды. Но я ненавидел его не за это. Дэфни откровенно рассказала, что он говорил и делал, и все оказалось значительно хуже, чем я предполагал. Я ненавидел его потому, что он только казался обаятельным и сильным. Я ненавидел его цинизм. Я ненавидел взгляды, которые он пытался внушить мне через Дэфни об особом предназначении некоторых людей и о войне; помню чувство безнадежности, охватившее меня, и промелькнувшие передо мной, словно в кошмаре, картины вырождения человечества, его предсмертных судорог, разгула грубой чувственности, мерзость, трупные черви и мрак могил…
Но вместе с тем я ощутил прилив новых сил. Мне казалось, что я стал прозревать.
Мерроу с довольным видом вздохнул, и я снова взглянул на него; сейчас я ненавидел Базза даже за то, как он спит, – с безмятежностью холма на фоне мирного пейзажа. Он любил и умел поспать. Каждый вечер, перед тем как лечь в кровать, он надевал свежее белье, а утром, после побудки, торопливо натягивал сорочку, брюки и носки, на ходу совал ноги в башмаки и, не побрившись и не почистив зубы, еще не проснувшись по-настоящему, появлялся в бараке – так называемой гостиной, откуда вел коридор в офицерскую столовую номер два; здесь он свертывался, как червяк, на одной из кушеток, обитых искусственной кожей, с подлокотниками из стальных трубок, чтобы, по его выражению, «урвать минуток пять», а мы тем временем сонно брели в столовую и занимали свои места. И все же он никогда не садился за стол последним, и никто не видел, чтобы он дремал за едой.
И вот сейчас он лежал, скорчившись и обняв собственную подушку. В изголовье койки висело пришпиленное кнопками объявление – по настоянию Базза, его написал художник эскадрильи Чарльз Чен; как и картинки дамочек, Мерроу покрыл его прозрачным целлофаном. «Сия подушка, – гласило объявление, – является личной собственностью У. – С. Мерроу и стоит восемь долларов. Не трогать! Я имею в виду тебя».
«Подушку я купил в мебельном магазине Вульмана в Дейтоне, – без конца рассказывал он то одному, то другому из нас. – Чистейший гусиный пух. И всего – восемь паршивых долларов! Боже, где только эта штука не побывала со мной! И в Спеннере, и в Лоури – всюду. Да что там! Одни лишь сны, которые я видел на ней, стоят долларов восемьсот. Но это не все, сынок. Подушка-то не простая, а… „Ложись, девушка!“ Бывало, говорю милашке: „Потрогай-ка“, ну она и приложит руку к подушке, а я скажу: „Нет, нет! Приложи щечку, прикоснись щечкой; вряд ли ты встречала что-нибудь более мягкое“. Ну, а стоит ей только положить щечку – дальше все идет как по маслу. Ложись, девушка! Да я любому сукиному сыну вырежу… если он посмеет украсть у меня подушку!»
На мгновение мне вновь вспомнился сон и неуловимо меняющееся небо, каким оно было утром в день нашего налета на завод «Хейнкель» в Варнемюнде, когда мы летели с листовками, и Базз чуть не взбесился от злости и кричал, что он предпочел бы хорошенько вздуть немчуру, а не сбрасывать им кучу этого дерьма. Самолет вел себя безукоризненно, ровный гул двигателей убаюкивал, как бульканье кофейника, а небо дарило нас своей фантастической игрой. Дерево медленно меняет цвет и лишь чуть-чуть трепещет под утренним ветерком, – я вспомнил огромный дуб в углу усадьбы тети Каролины! – а небо подобно человеческому сознанию – мгновенная смена картин, провалы и взлеты, пелена тумана и ясная голубизна, белые пятна забытого, радуги иллюзий, грозовые тучи, тайны; и в нем, этом небе, когда в те ужасные дни мы отправлялись делать свое дело, – смерть, подстерегающая нас, и мы, сами несущие смерть. Но в тот день я чувствовал себя счастливым, мы не собирались сбрасывать смертоносный груз, только листовки – «сорбум», как называл их наш бомбардир Макс Брандт, такой же злой в тот день, как и Базз. Я припоминаю, какая прозрачность открылась перед нами, когда мы прорезали облака. Небо, где шли бои между истребителями, было исчерчено длинными перистыми полосами конденсации – издали казалось, что сотня гигантов режет лед небес своими коньками. Вверху было ослепительно светло.
Я начал одеваться. Пижаму бросил на дно своего металлического шкафчика. Душ я принял еще перед тем как лечь спать, а сейчас только попудрился, надел длинные солдатские кальсоны, пару шелковых носков, а поверх шерстяные, натянул легкий комбинезон, потом сунул ноги в старенькие потрескавшиеся лакированные бальные туфли, которые купил в Денвере в минуту невменяемости, когда мы стояли в Лоури;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54