То не была ноющая тупая боль, изводящая душу, но словно бы кровь воспламенилась в каждой жиле и нутро стало горячо наполняться и кипеть. С этим чувством неожиданного освобождения от боли и встал Крень. Он прислушался к себе и не поверил, что пришла пора облегчения. Рука его набухла, и в предплечье, проникая сквозь шоколадную тестяную мазь, показался странный, вроде бы из ничего, пузырь. Он словно бы вобрал в себя все слабости и боли Креня. Еще недели две ходил надзиратель к Анне Вешняковой, пока-то она вскрыла огромный, в два кулака, нарыв, и оттуда пошла похожая на толченую дресву крупитчатая дрянь и гной хлынул.
«Помер бы, дак и Бог с тобой. Бог дал, Бог взял. Да с худой бы душой помер, вот грех. В гное душа-то, забытая всеми, в гное померкла бы. Придет время, все пойдут ко мне за спасеньем, ибо знаю один секрет. Но уж поздно станет».
Крень пробовал совать деньги, не воспринимая ее слова. Он благодарен был знахарке, но она, однако, не стала ему ближе, чем тогда, в тюрьме в тридцать пятом. Старуха отказалась от денег. «С тебя не возьму, – сказала она. – Ты при погонах, при власти. А она мне много насолила, много худого претерпела я через нее. Ты пришел и знак дал…»
После того еще раза три видел Крень знахарку на речном острову под городом в пору травяного цветения. Она рисовала там: брови насуплены, монашеский платок сброшен на плечи, открывая короткую морщинистую шею, синяя кофтенка и пестрядинная юбка вся в пятнах краски. Старуха не замечала никого, кто редко появлялся возле, и когда Крень приблизился неслышно, то на куске картона увидел небрежно намеченный край луга и высоко в небо утекающую реку. Те же самые картинки висели у нее в комнате. Из-под насупленных широких бровей Вешнякова взглядывала цепко, словно старалась пронзить насквозь тот мир, что открывался ее взгляду. Колени широко раскинуты, ноги в мужских фетровых ботах с железными пряжками, один чулок спустился до лодыжки; в натянутом подоле юбки кусок фанеры с надавленными и причудливо намешанными красками. Старуха работала щетинной кистью резко, словно бы с неприязнью и отвращением ударяла в картон и со спины была похожа на каменную бабу, посаженную для насмешки на крохотный складной стульчик. Тут же подле ног стояла бельевая корзина с накопанным кореньем и нащипанными головками цветов. Крень хотел обратить на себя внимание, но раздумал и размашисто пошел прочь к переправе…
Слухи о Вешняковой меж тем становились все упрямей, с каждым годом о ней говорили все громче, уже без прежней опаски, да и вольней задышалось вокруг, дозволенней: даже то, что знахарку не забирали, как прежде, на Лютеранскую и не ссылали снова в Туркестанский край, не допрашивали и не неволили, не принуждали отречься от своего запретного ремесла, когда так расцвела медицина, говорило только в ее пользу и возвеличивало в глазах простого люда. Да и слухи, слухи… Они шире и куда громогласнее набатного колокола, ибо касаются самой души и трогают ее. Кто из смертных не желает чуда, а тут вдруг объявилось: нашлась старуха, что вызволяет из смерти тех, от кого отказались, к кому вплотную приступила баба с косой. А Вешнякова того подняла на ноги, другого исцелила, третьему сохранила жизнь, и уже не так страшно той непонятной болезни, о которой заговорилось везде вдруг с тоскливой и угрюмой опаской обреченного.
В последний раз увидел Крень знахарку метельным январем пятьдесят восьмого года. Пурга была, снегом полонило город, люди едва пробивались узкими выбитыми тропками. Может, от вьюжной песни было так неприкаянно Креню и одиноко, что он побрел вдруг в непогодь и волею случая оказался возле длинного бревенчатого дома, сплошь заваленного снегом, на чердаке которого ютилась Анна Вешнякова. И вдруг со стороны кладбищенской церковки показался поп в лиловой рясе и камилавке, высоко поднятой над жидкими седыми волосами; следом едва попадал, путаясь в заносах, коротконогий дьякон. Эта картина в заснеженном городе была столь необычной, что люди невольно останавливались и глазели, отмякая душою, стыдясь признаться себе в некотором душевном трепете, смутно овладевающем ими. А поп свернул в расхлябанную дверку и, задирая рясу по-женски, чтобы не запнуться, поднялся затоптанной скользкой лестницей. Креня никто не звал, но он тоже отправился следом. Служители долго отряхивались от снега, обирали сомлевшие бороды, прежде чем войти в житье. Чердак с косыми застругами снега подле балок, завешанный откуда-то взявшимися рваными сетями, особенно поразил Креня своей угрюмостью, даже не верилось, что вот так могут жить люди, к которым многие были преисполнены великой благодарности за спасенье. Может, скоро забывается она, тускнеет, погрязает под тягостью будней, ветшает и вянет? Отчего так скоро и неизбежно забывается доброта? И отчего люди, зная о быстротечности добра, продолжают творить его? Спасают себя, готовят себя к чему-то, что неясно и туманно мерещит впереди?
Поп и дьякон, широкие в своих одеяниях и торжественные, слегка печальные к случаю, втиснулись в каморку. Там уже оказался народ, а посередке комнаты, больше смахивающей на келью, в гробу лежала Анна Вешнякова: брови ее встали торчком, лоб слегка задрался, отчего лицо обрело детское смущение и удивление. Словно старуха спрашивала пришедших поклониться ее праху: «Зачем вы здесь? Кто звал вас и по какому случаю ревете?»
Все, кто толпился, согревая дыханием комнатенку, плакали, не скрывая и не стесняясь слез.
Они, спасенные Анной Вешняковой, жили, а она, угрюмая старуха, вдруг успокоилась так внезапно и просто. Вчера натопила печку, побарывая уличный неостановимый холод, пробивающий тонкие дощатые стены, рано закрыла вьюшку, легла спать – и не проснулась. Утром к ней приехал представитель от городских властей с предложением попрактиковать в клинике под наблюдением врачей, зашел в комнату, не знавшую замков и запоров, и нашел лекарку мертвой. Словно бы надсмеялась старая, словно бы так приготовила свою кончину, чтобы угодить именно на тот день, когда к ней придут с поклоном, повинятся и признают ее травное, пришедшее от языческого мира ремесло, которому нет ни начала, ни конца, столь продолжительно оно во времени. Но, знать, как-то отозвались в пространстве ее слова, выкликнутые с угрозой в тюремных стенах двадцать три года назад: «Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне, но я отвернусь… Душу спасайте».
Каким значением полнились ее невнятные темные слова? Что несли в себе? Какую тревогу и предостереженье? Возможно ли отнять силу грозного слова? Это что, весть откуда-то?
Что за бред, ей-ей. Но на душе так смутно и жалостно, так свободно плакалось внутри, что, пожалуй, так легко и восторженно не горевал Крень в своей жизни. И когда зашел разговор о транспорте, о том, как спровадить покоенку на последний постой, Крень охотно откликнулся на просьбу. Следующим утром он взял тюремную лошадь, запряг ее в розвальни и приехал за Анной Вешняковой. Народу сбежалось пуще прежнего, словно бы святую какую провожали, и, путаясь в сугробах, утаптывая снега множеством ног, проводили травознатку до церкви, где и отпел ее архиерей. А снег не переставал, такой навальный, оглушающий был в ту зиму снег…
И с той поры тюремная служба стала Креню невмоготу.
Глава 5
– Ты, Юля, спрашиваешь, как жила я?
Обернуться назад, дак как во сне.
Засмеюсь, да и заплачу, да и снова запою: «Оя-ой какое горюшко – и то я хохочу. После эдакой-то ягодки, кого любить хочу».
Живой не нагрешила, мертвой уже не нагрешу. Хи-хи. И че за жизнь, скажи, подруга богоданная, если и отмаливать нечего.
У меня подружка, бывало, частила: «Много песен перепела, больше голос не бежит. Всех ребят перелюбила, больше мама не велит».
А у меня Клавдеюшко пал на сердце, да и не сымала я его. Вот как острогой зацепило. Другие-то после войны забегали, затурошились, как зажгло нетерпежом. Да и то сказать: бабе завсегда сладенького хочется, живое при живом не закуешь и цепями не обнимешь, верно? А я уж не-е… Мне говорят, Маланья, оглянись, жизнь ведь. А я не-е… Колька, сынок, на плечах, подымать надо. Думаю, сливки-то один раз сымешь, а ночь и обманет. Куда мне тогда сколотного, на какую руку навешивать. Говорю себе, терпи, Маланья. При живом муже мало жила, да зато хорошо, другим так и не заснилось. А теперь терпи.
Иную-то ночь как скрутит, одеяло обымешь, да и провоешь до утра. Господи прости. Такая планета. Не роднились, да породнились, верно, Юлия Парамоновна? Наша-то жизнь: ешь досыта да работай до пота, куда ли вывезет.
Такая планида.
… Я по всем работам выходила: и на ловли, и по сена, и медведя с росомахой не боялась. Уже недавно пошла за брусницей. Смотрю, на беду, шевелится что-то. Я вскричала. Вот и бежит медведко, только грудь взлягивает.
Муж-то на войну запоходил – три рубля на двоих оставил. Я двадцать пять саженей дров наставила, продала да себе на зиму заготовила… А камбал-то наловишь – бочки. Один продольник бросаешь, другой наживляешь. Тогда косачей-то было, марьюх. Утром встанешь по осени, выглянешь в окно, а они на березах. Столько птицы выльется – черно… Осенью мойва к берегу, а после Рождества опять сайка повалит, так черпаком сани начерпаешь, прямо с берега не сходя.
А нынче все во мне заморожено, и кость, и каждая жилка.
Вся холодненька.
Один старик в бане мылся да черта увидал, дак нагой домой прибежал. Тут только труса не празднуй. А если труса праздновать – ложись и помирай. Колька, сынок-то богоданный, было по пьянке все окна начисто высадил. Он лупит, а я хохочу. Бей, кричу, лупи пуще, Коленька. У самой душа от слез замлела, но виду не выкажу, вот я какая. Утром очнулся, опохмелиться хочет, темный такой – и ни копейки за душой. Я его боюсь такого-то, но опять виду не выказываю. А лето, мух налетело роями. Вот, говорю, выбей всех по копейке за штуку, как раз на бутылку схлопочешь. Он заткнул окна тряпьем и давай имать. А я за печкой стою и плачу. Ой дура я, дура! Всю жизнь на него склала. Мне говорят, ну и дура ты, Малаша, пятнадцатилетнему жеребцу морковь трешь. И тру, бывало. Ему самому лень разжевать, а я думаю, ему сок морковный нужен, чтобы все витамины достались.
Такая наша планета.
Я, бывало-то, не шибко песельница, а сейчас все во мне распелось. Вечером запою, утром кончу. Если Колька на ловах, окна распахну и пою. Бабы-то, идут, говорят, ну, опять Малаша распелась. Помнишь, Юлька, на Рождество ходили под окнами со звездой…
Славите, славите,
Остатки сами знаете,
Подавайте пятак,
Не пойду из избы так.
Подавайте козулю,
Неломаную, необкусанную.
Наш-то козуля
Дверями не ходит,
В окошко шьет,
Калиту волокет.
Калитка по нитке,
Пирог за батог
И поколачивай сапог.
А если поскупятся да подадут козулю ржаную, так на нитку и привяжут к дверной скобе, да и надсмеются: «Оставайся козуля у хозяина…»
Нынче приглашают петь-то, зовут: нет-нет да и сбегону в клуб, с товарками рот поширю. На сцену новой раз выведут, да молодежи до нашей песни никакой охоты. Нынче уж снова взялись за старину, да ей честь воздавать. Только где этой старины возьмешь, верно? Старину-то всю в землю упрятали, страх как за стариной-то гонялись с кольем да с дубьем. Твой-то муженек, к слову будь, тоже норовистый был, с церкви крест сронил, дак все ахнули. Вот сколь смелой да удалой был. А нам и смешно, мы хиханьки да хаханьки.
Храм-то был – икон вкруговую. Колокола сняли, увезли. Высоко они были, на ремнях лахтачьих висели. Спускали вкосую на ремнях, они и укатились в подугорье. После увезли на карбасах, наверное, на пули перелили. Людей-то бьют, дак из чего-то пули делают. А иконы-то подле церкви и жгли.
Мы-то дуры, нет бы нам встрепенуться. Ведь не думано было, что так придется нажиться да всяко нареветься. Слез своих не хватало, так чужих занимывали… Была катушка со взвоза, гора ледяная, дак на иконах катались, иконами и печи топили, самолучшие иконы жгли, а золото и серебро увезли, кому нать было. У меня Клавдя, муженек-то, умница-а. И вот среди ночи Иван Павлович да Куклин придут, уведут мужика в церковь. Сами-то не знали, какие ризы золотые, какие медные, дак Клавдеюшка им показывал.
… Было старинная-то песня вовсе замерла. Да и то, доколе рот ширить, песни петь да ногами трясти, коли нет чести. И замерла песня, заморенная. За это время молодежь вовсе немая стала, ей самой теперь не запеть. Оттого и радости душевной, веселья настоящего у них не стало. Выйдет девица на сцену, сама как кулёма, киноартистка вроде, вишь ли. Страшна така, краски на лице толсто, штукатуркой зовут. Худым голосом кричит, волосами трясет, худюща, как кошка, ее всю, бедную, корежит да ломает. Ни красоты, ни стати, ни ряда ни лада. Парни-то ржут, им потеха. Вот и веселье, Господи, прости…
Я-то думаю, умом смекаю, пусть живут, как хотят. Ихнее время настало. Но и прежнего жалко, как ты хошь, тоска пришла. Знать, смерть подле. Другой раз думаю, так смертушка близко, что и позвать можно, и рукой затронуть. И хочется ее позвать, милую, хочется, да Кольку, остолопа, жалко. Куда он без меня, зараза. По миру пойдет, сдохнет где-нибудь под забором, вылюдье окаянное.
… И жить бы можно, почто не жить. Пензию на дом принесут, почтарка и бумажку на печь подаст, только каракулю поставь свою. Эка жизнь-то, Юлия Парамоновна. Думно ли было, что эка жизнь настанет. Белого хлеба не хотим, вот как зажили. Давно ли за палочку лежачую, за окаянный трудодень горбились от темна до темна. Домой-то из лесу прибредешь, наломаешься там, а на столе лепешки из картофельных очистков. Другие хоть, кто на полях, жита в карманах принесут. А-а… Ноги мои, ноги, отрубил бы на пороге, костыли приставил и плясать заставил. Не ноги бы, дак я еще хороша-а, куда с добром.
… У меня добра-то много всего, и оставить некому. Нынче такая одежа не в моде. Нынче юбчонкой едва срам прикроют, им все нипочем. Парней задорят, трясут задом, а те как телки, стенки обтирают. Их и к девкам-то почто-то не тянет, к вину одному тянет, на одно вино задор. Про твоих не скажу худого, а мой-то, окаянный, глазищи нальет. Парень, говорю, женись да ребенка заводи. Оставь после себя-то на земле. Если не оставишь, зря семя растрясешь, закоим жил? А он не залюбит мои слова, зафырчит. Не любит, когда ругаю. Говорит, посмотри, мамаша, другие-то матери слова сыновьям поперек не скажут. А я засмеюсь только да заплачу. Говорю, ты не видишь ничего, потому что трезвым не бывал. У тебя дружки-то пьяница на пьянице, матерей на улицу выгоняют, кажинный день бой смертный идет. Не залюбит, уйдет, дверью хлопнет.
… У меня одежонки-то много с девичьей поры сохранилось. Не затлело и не запрело, новехонько, будто вчера сшито. Растряхну по лавкам, да и поплачу. Клавдеюшку вспомню: кабы не сложил головы, дак лежать бы разве нарядам? Все износила бы напоказ. Гляди: к примеру, в этом сарафане в самый раз в гости, да и не во всякий дом гостить. Опять же на какой случай созывают гостей. Если именины – надо получше сарафан надеть. Да не этот. Этот, самолучший, бывало, в хоровод на Петровщину. Этот к большому наряду, к большому празднику, раз в году одевали. Если этот сарафан в гости одеть, то подумают хозяева – заносишься, загордилась, выше всех себя ставишь. А хуже сарафанишко одеть тоже нельзя: подумают – не уважаешь, верно? Одела, как на грязну работу, что под руку попало. Но вот этот, темно-зеленый, в самый раз в гости. Плат к нему уже светло-зеленый будет или парчовая половинка светлого золота. А этот сарафан в средние гости: свояк приехал иль к соседям какая родня. Этот плат – на праздники большие, а этот – на средние. Помру – и вся лопотина пропадет, никому ничего не надо… «Радость сердца наполняет. Все печали уж прошли. Все вселенна поздравляет, Бог явился на земли…»
Вон, гляди, Юля, сынок мой попадает, земли под ногами не чует. А я рада, прости, Господи, домой ведь идет. Своя душа, живая. Есть кому глаза мои закрыть… «Се-ла на лавку да погляжу в окошко да на большу дорогу…»
Собственно, ничего из ряда вон не случилось: лишь поговорила по душам с Маланьей Корниловной, засиделась за остывшей чашкой и спохватилась только, когда вспомнила, что дома на обед, поди, ждут. Но как вышла на улицу, глянула окрест, куда взгляд хватил, так и затемнилось вдруг на сердце, занепогодило, вот словно бы сама Юлия Парамоновна только что исповедалась перед долгой дорогой. Может, день такой выдался, волглый, серый, с низким давящим небом, похожим на лишаистую крышу, и потому деревня черна и обнаженна, как перед близкими весенними оттепелями. Воздух густой, непродышистый, кровь едва кочует по телу, вот оттого и тягость истомная? А может, поняла вдруг, что не жить ей здесь, как мечталось и хотелось бы. Ведь неделю как из города, а уж до тоски жаль того, что осталось.
Из года в год откладывала возвращенье, той неодолимой тяги боялась, которая, казалось, намертво окует душу. Чудилось, стоит лишь разок глотнуть родного воздуха, посетить знакомые до боли места, вспомнить с товарками жизнь прежнюю – и больше никогда не отлучиться ей из Вазицы, силком оттуда не выгнать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
«Помер бы, дак и Бог с тобой. Бог дал, Бог взял. Да с худой бы душой помер, вот грех. В гное душа-то, забытая всеми, в гное померкла бы. Придет время, все пойдут ко мне за спасеньем, ибо знаю один секрет. Но уж поздно станет».
Крень пробовал совать деньги, не воспринимая ее слова. Он благодарен был знахарке, но она, однако, не стала ему ближе, чем тогда, в тюрьме в тридцать пятом. Старуха отказалась от денег. «С тебя не возьму, – сказала она. – Ты при погонах, при власти. А она мне много насолила, много худого претерпела я через нее. Ты пришел и знак дал…»
После того еще раза три видел Крень знахарку на речном острову под городом в пору травяного цветения. Она рисовала там: брови насуплены, монашеский платок сброшен на плечи, открывая короткую морщинистую шею, синяя кофтенка и пестрядинная юбка вся в пятнах краски. Старуха не замечала никого, кто редко появлялся возле, и когда Крень приблизился неслышно, то на куске картона увидел небрежно намеченный край луга и высоко в небо утекающую реку. Те же самые картинки висели у нее в комнате. Из-под насупленных широких бровей Вешнякова взглядывала цепко, словно старалась пронзить насквозь тот мир, что открывался ее взгляду. Колени широко раскинуты, ноги в мужских фетровых ботах с железными пряжками, один чулок спустился до лодыжки; в натянутом подоле юбки кусок фанеры с надавленными и причудливо намешанными красками. Старуха работала щетинной кистью резко, словно бы с неприязнью и отвращением ударяла в картон и со спины была похожа на каменную бабу, посаженную для насмешки на крохотный складной стульчик. Тут же подле ног стояла бельевая корзина с накопанным кореньем и нащипанными головками цветов. Крень хотел обратить на себя внимание, но раздумал и размашисто пошел прочь к переправе…
Слухи о Вешняковой меж тем становились все упрямей, с каждым годом о ней говорили все громче, уже без прежней опаски, да и вольней задышалось вокруг, дозволенней: даже то, что знахарку не забирали, как прежде, на Лютеранскую и не ссылали снова в Туркестанский край, не допрашивали и не неволили, не принуждали отречься от своего запретного ремесла, когда так расцвела медицина, говорило только в ее пользу и возвеличивало в глазах простого люда. Да и слухи, слухи… Они шире и куда громогласнее набатного колокола, ибо касаются самой души и трогают ее. Кто из смертных не желает чуда, а тут вдруг объявилось: нашлась старуха, что вызволяет из смерти тех, от кого отказались, к кому вплотную приступила баба с косой. А Вешнякова того подняла на ноги, другого исцелила, третьему сохранила жизнь, и уже не так страшно той непонятной болезни, о которой заговорилось везде вдруг с тоскливой и угрюмой опаской обреченного.
В последний раз увидел Крень знахарку метельным январем пятьдесят восьмого года. Пурга была, снегом полонило город, люди едва пробивались узкими выбитыми тропками. Может, от вьюжной песни было так неприкаянно Креню и одиноко, что он побрел вдруг в непогодь и волею случая оказался возле длинного бревенчатого дома, сплошь заваленного снегом, на чердаке которого ютилась Анна Вешнякова. И вдруг со стороны кладбищенской церковки показался поп в лиловой рясе и камилавке, высоко поднятой над жидкими седыми волосами; следом едва попадал, путаясь в заносах, коротконогий дьякон. Эта картина в заснеженном городе была столь необычной, что люди невольно останавливались и глазели, отмякая душою, стыдясь признаться себе в некотором душевном трепете, смутно овладевающем ими. А поп свернул в расхлябанную дверку и, задирая рясу по-женски, чтобы не запнуться, поднялся затоптанной скользкой лестницей. Креня никто не звал, но он тоже отправился следом. Служители долго отряхивались от снега, обирали сомлевшие бороды, прежде чем войти в житье. Чердак с косыми застругами снега подле балок, завешанный откуда-то взявшимися рваными сетями, особенно поразил Креня своей угрюмостью, даже не верилось, что вот так могут жить люди, к которым многие были преисполнены великой благодарности за спасенье. Может, скоро забывается она, тускнеет, погрязает под тягостью будней, ветшает и вянет? Отчего так скоро и неизбежно забывается доброта? И отчего люди, зная о быстротечности добра, продолжают творить его? Спасают себя, готовят себя к чему-то, что неясно и туманно мерещит впереди?
Поп и дьякон, широкие в своих одеяниях и торжественные, слегка печальные к случаю, втиснулись в каморку. Там уже оказался народ, а посередке комнаты, больше смахивающей на келью, в гробу лежала Анна Вешнякова: брови ее встали торчком, лоб слегка задрался, отчего лицо обрело детское смущение и удивление. Словно старуха спрашивала пришедших поклониться ее праху: «Зачем вы здесь? Кто звал вас и по какому случаю ревете?»
Все, кто толпился, согревая дыханием комнатенку, плакали, не скрывая и не стесняясь слез.
Они, спасенные Анной Вешняковой, жили, а она, угрюмая старуха, вдруг успокоилась так внезапно и просто. Вчера натопила печку, побарывая уличный неостановимый холод, пробивающий тонкие дощатые стены, рано закрыла вьюшку, легла спать – и не проснулась. Утром к ней приехал представитель от городских властей с предложением попрактиковать в клинике под наблюдением врачей, зашел в комнату, не знавшую замков и запоров, и нашел лекарку мертвой. Словно бы надсмеялась старая, словно бы так приготовила свою кончину, чтобы угодить именно на тот день, когда к ней придут с поклоном, повинятся и признают ее травное, пришедшее от языческого мира ремесло, которому нет ни начала, ни конца, столь продолжительно оно во времени. Но, знать, как-то отозвались в пространстве ее слова, выкликнутые с угрозой в тюремных стенах двадцать три года назад: «Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне, но я отвернусь… Душу спасайте».
Каким значением полнились ее невнятные темные слова? Что несли в себе? Какую тревогу и предостереженье? Возможно ли отнять силу грозного слова? Это что, весть откуда-то?
Что за бред, ей-ей. Но на душе так смутно и жалостно, так свободно плакалось внутри, что, пожалуй, так легко и восторженно не горевал Крень в своей жизни. И когда зашел разговор о транспорте, о том, как спровадить покоенку на последний постой, Крень охотно откликнулся на просьбу. Следующим утром он взял тюремную лошадь, запряг ее в розвальни и приехал за Анной Вешняковой. Народу сбежалось пуще прежнего, словно бы святую какую провожали, и, путаясь в сугробах, утаптывая снега множеством ног, проводили травознатку до церкви, где и отпел ее архиерей. А снег не переставал, такой навальный, оглушающий был в ту зиму снег…
И с той поры тюремная служба стала Креню невмоготу.
Глава 5
– Ты, Юля, спрашиваешь, как жила я?
Обернуться назад, дак как во сне.
Засмеюсь, да и заплачу, да и снова запою: «Оя-ой какое горюшко – и то я хохочу. После эдакой-то ягодки, кого любить хочу».
Живой не нагрешила, мертвой уже не нагрешу. Хи-хи. И че за жизнь, скажи, подруга богоданная, если и отмаливать нечего.
У меня подружка, бывало, частила: «Много песен перепела, больше голос не бежит. Всех ребят перелюбила, больше мама не велит».
А у меня Клавдеюшко пал на сердце, да и не сымала я его. Вот как острогой зацепило. Другие-то после войны забегали, затурошились, как зажгло нетерпежом. Да и то сказать: бабе завсегда сладенького хочется, живое при живом не закуешь и цепями не обнимешь, верно? А я уж не-е… Мне говорят, Маланья, оглянись, жизнь ведь. А я не-е… Колька, сынок, на плечах, подымать надо. Думаю, сливки-то один раз сымешь, а ночь и обманет. Куда мне тогда сколотного, на какую руку навешивать. Говорю себе, терпи, Маланья. При живом муже мало жила, да зато хорошо, другим так и не заснилось. А теперь терпи.
Иную-то ночь как скрутит, одеяло обымешь, да и провоешь до утра. Господи прости. Такая планета. Не роднились, да породнились, верно, Юлия Парамоновна? Наша-то жизнь: ешь досыта да работай до пота, куда ли вывезет.
Такая планида.
… Я по всем работам выходила: и на ловли, и по сена, и медведя с росомахой не боялась. Уже недавно пошла за брусницей. Смотрю, на беду, шевелится что-то. Я вскричала. Вот и бежит медведко, только грудь взлягивает.
Муж-то на войну запоходил – три рубля на двоих оставил. Я двадцать пять саженей дров наставила, продала да себе на зиму заготовила… А камбал-то наловишь – бочки. Один продольник бросаешь, другой наживляешь. Тогда косачей-то было, марьюх. Утром встанешь по осени, выглянешь в окно, а они на березах. Столько птицы выльется – черно… Осенью мойва к берегу, а после Рождества опять сайка повалит, так черпаком сани начерпаешь, прямо с берега не сходя.
А нынче все во мне заморожено, и кость, и каждая жилка.
Вся холодненька.
Один старик в бане мылся да черта увидал, дак нагой домой прибежал. Тут только труса не празднуй. А если труса праздновать – ложись и помирай. Колька, сынок-то богоданный, было по пьянке все окна начисто высадил. Он лупит, а я хохочу. Бей, кричу, лупи пуще, Коленька. У самой душа от слез замлела, но виду не выкажу, вот я какая. Утром очнулся, опохмелиться хочет, темный такой – и ни копейки за душой. Я его боюсь такого-то, но опять виду не выказываю. А лето, мух налетело роями. Вот, говорю, выбей всех по копейке за штуку, как раз на бутылку схлопочешь. Он заткнул окна тряпьем и давай имать. А я за печкой стою и плачу. Ой дура я, дура! Всю жизнь на него склала. Мне говорят, ну и дура ты, Малаша, пятнадцатилетнему жеребцу морковь трешь. И тру, бывало. Ему самому лень разжевать, а я думаю, ему сок морковный нужен, чтобы все витамины достались.
Такая наша планета.
Я, бывало-то, не шибко песельница, а сейчас все во мне распелось. Вечером запою, утром кончу. Если Колька на ловах, окна распахну и пою. Бабы-то, идут, говорят, ну, опять Малаша распелась. Помнишь, Юлька, на Рождество ходили под окнами со звездой…
Славите, славите,
Остатки сами знаете,
Подавайте пятак,
Не пойду из избы так.
Подавайте козулю,
Неломаную, необкусанную.
Наш-то козуля
Дверями не ходит,
В окошко шьет,
Калиту волокет.
Калитка по нитке,
Пирог за батог
И поколачивай сапог.
А если поскупятся да подадут козулю ржаную, так на нитку и привяжут к дверной скобе, да и надсмеются: «Оставайся козуля у хозяина…»
Нынче приглашают петь-то, зовут: нет-нет да и сбегону в клуб, с товарками рот поширю. На сцену новой раз выведут, да молодежи до нашей песни никакой охоты. Нынче уж снова взялись за старину, да ей честь воздавать. Только где этой старины возьмешь, верно? Старину-то всю в землю упрятали, страх как за стариной-то гонялись с кольем да с дубьем. Твой-то муженек, к слову будь, тоже норовистый был, с церкви крест сронил, дак все ахнули. Вот сколь смелой да удалой был. А нам и смешно, мы хиханьки да хаханьки.
Храм-то был – икон вкруговую. Колокола сняли, увезли. Высоко они были, на ремнях лахтачьих висели. Спускали вкосую на ремнях, они и укатились в подугорье. После увезли на карбасах, наверное, на пули перелили. Людей-то бьют, дак из чего-то пули делают. А иконы-то подле церкви и жгли.
Мы-то дуры, нет бы нам встрепенуться. Ведь не думано было, что так придется нажиться да всяко нареветься. Слез своих не хватало, так чужих занимывали… Была катушка со взвоза, гора ледяная, дак на иконах катались, иконами и печи топили, самолучшие иконы жгли, а золото и серебро увезли, кому нать было. У меня Клавдя, муженек-то, умница-а. И вот среди ночи Иван Павлович да Куклин придут, уведут мужика в церковь. Сами-то не знали, какие ризы золотые, какие медные, дак Клавдеюшка им показывал.
… Было старинная-то песня вовсе замерла. Да и то, доколе рот ширить, песни петь да ногами трясти, коли нет чести. И замерла песня, заморенная. За это время молодежь вовсе немая стала, ей самой теперь не запеть. Оттого и радости душевной, веселья настоящего у них не стало. Выйдет девица на сцену, сама как кулёма, киноартистка вроде, вишь ли. Страшна така, краски на лице толсто, штукатуркой зовут. Худым голосом кричит, волосами трясет, худюща, как кошка, ее всю, бедную, корежит да ломает. Ни красоты, ни стати, ни ряда ни лада. Парни-то ржут, им потеха. Вот и веселье, Господи, прости…
Я-то думаю, умом смекаю, пусть живут, как хотят. Ихнее время настало. Но и прежнего жалко, как ты хошь, тоска пришла. Знать, смерть подле. Другой раз думаю, так смертушка близко, что и позвать можно, и рукой затронуть. И хочется ее позвать, милую, хочется, да Кольку, остолопа, жалко. Куда он без меня, зараза. По миру пойдет, сдохнет где-нибудь под забором, вылюдье окаянное.
… И жить бы можно, почто не жить. Пензию на дом принесут, почтарка и бумажку на печь подаст, только каракулю поставь свою. Эка жизнь-то, Юлия Парамоновна. Думно ли было, что эка жизнь настанет. Белого хлеба не хотим, вот как зажили. Давно ли за палочку лежачую, за окаянный трудодень горбились от темна до темна. Домой-то из лесу прибредешь, наломаешься там, а на столе лепешки из картофельных очистков. Другие хоть, кто на полях, жита в карманах принесут. А-а… Ноги мои, ноги, отрубил бы на пороге, костыли приставил и плясать заставил. Не ноги бы, дак я еще хороша-а, куда с добром.
… У меня добра-то много всего, и оставить некому. Нынче такая одежа не в моде. Нынче юбчонкой едва срам прикроют, им все нипочем. Парней задорят, трясут задом, а те как телки, стенки обтирают. Их и к девкам-то почто-то не тянет, к вину одному тянет, на одно вино задор. Про твоих не скажу худого, а мой-то, окаянный, глазищи нальет. Парень, говорю, женись да ребенка заводи. Оставь после себя-то на земле. Если не оставишь, зря семя растрясешь, закоим жил? А он не залюбит мои слова, зафырчит. Не любит, когда ругаю. Говорит, посмотри, мамаша, другие-то матери слова сыновьям поперек не скажут. А я засмеюсь только да заплачу. Говорю, ты не видишь ничего, потому что трезвым не бывал. У тебя дружки-то пьяница на пьянице, матерей на улицу выгоняют, кажинный день бой смертный идет. Не залюбит, уйдет, дверью хлопнет.
… У меня одежонки-то много с девичьей поры сохранилось. Не затлело и не запрело, новехонько, будто вчера сшито. Растряхну по лавкам, да и поплачу. Клавдеюшку вспомню: кабы не сложил головы, дак лежать бы разве нарядам? Все износила бы напоказ. Гляди: к примеру, в этом сарафане в самый раз в гости, да и не во всякий дом гостить. Опять же на какой случай созывают гостей. Если именины – надо получше сарафан надеть. Да не этот. Этот, самолучший, бывало, в хоровод на Петровщину. Этот к большому наряду, к большому празднику, раз в году одевали. Если этот сарафан в гости одеть, то подумают хозяева – заносишься, загордилась, выше всех себя ставишь. А хуже сарафанишко одеть тоже нельзя: подумают – не уважаешь, верно? Одела, как на грязну работу, что под руку попало. Но вот этот, темно-зеленый, в самый раз в гости. Плат к нему уже светло-зеленый будет или парчовая половинка светлого золота. А этот сарафан в средние гости: свояк приехал иль к соседям какая родня. Этот плат – на праздники большие, а этот – на средние. Помру – и вся лопотина пропадет, никому ничего не надо… «Радость сердца наполняет. Все печали уж прошли. Все вселенна поздравляет, Бог явился на земли…»
Вон, гляди, Юля, сынок мой попадает, земли под ногами не чует. А я рада, прости, Господи, домой ведь идет. Своя душа, живая. Есть кому глаза мои закрыть… «Се-ла на лавку да погляжу в окошко да на большу дорогу…»
Собственно, ничего из ряда вон не случилось: лишь поговорила по душам с Маланьей Корниловной, засиделась за остывшей чашкой и спохватилась только, когда вспомнила, что дома на обед, поди, ждут. Но как вышла на улицу, глянула окрест, куда взгляд хватил, так и затемнилось вдруг на сердце, занепогодило, вот словно бы сама Юлия Парамоновна только что исповедалась перед долгой дорогой. Может, день такой выдался, волглый, серый, с низким давящим небом, похожим на лишаистую крышу, и потому деревня черна и обнаженна, как перед близкими весенними оттепелями. Воздух густой, непродышистый, кровь едва кочует по телу, вот оттого и тягость истомная? А может, поняла вдруг, что не жить ей здесь, как мечталось и хотелось бы. Ведь неделю как из города, а уж до тоски жаль того, что осталось.
Из года в год откладывала возвращенье, той неодолимой тяги боялась, которая, казалось, намертво окует душу. Чудилось, стоит лишь разок глотнуть родного воздуха, посетить знакомые до боли места, вспомнить с товарками жизнь прежнюю – и больше никогда не отлучиться ей из Вазицы, силком оттуда не выгнать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45