А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Если стармех, дак он наш, Сысолятиных сынок. Он без пива не ходит…
Но тут Коля База, отбывший действительную на сторожевике, распознал флаг, бело-голубой, на котором словно бы застыли морские волны с гривами пены, и упавшим голосом промямлил:
– Греки пехаются. Небось, в Слободу на завод за досками…
– Вот и хорошо. У них виски, – радостно засмеялся Гриша. – Они без виски не ходят. Ядреная штука.
– Не наш они народ, – раздумчиво протянул Сметанин. – Три шкуры сдерут за спасенье. Кассы не хватит.
«Хунта, черные полковники», – с тоскою подумал Иван Павлович.
– Не с колхозной же кассы возьмут. Ты чего? – не унимался Гриша Чирок. – Мы люди маленькие. Увезут – привезут.
– А вдруг с собой, в Грецию?
– И слава Богу. Хоть перед смертью на чужих людей глянуть, на чужую жизнь. У них, говорят, все другомя. У них и девки-то по сортам идут, дешевы, говорят. Какую хошь на вокзале выбирай.
– Много денег за выкуп потребуют. Накладно будет, – сомневался Сметанин.
А на теплоходе уже решили о плохом, о беде, потому сбавили ход, завозились у якоря, у талей, торопливо распеленывали шлюпку, готовые спустить ее на воду.
– Это же хунта, товарищи, вы что! – словно бы проснулся Тяпуев и заговорил часто-часто: – Вы с ума?.. Вы того? Они же наши враги, нам с ними бороться. Вы что, хотите на дыбу, на уголье, чтобы языки прижигали? Они же сведенья выпытывать будут, это же инквизиторы. Не слыхали? Иголки-то под ногти. Лучше погибнуть честными.
– Иван Павлович, вы что… Может, крайний случай, – нерешительно остерег Сметанин, сам с тревогой вглядываясь в грязно-тусклое судно. От него доносило камбузным дымком, горячим варевом, машинным маслом и мокрым металлом. Лесовоз пахнул, как обжитой дом, и потому был особенно желанным для исстрадавшейся, нахолодевшей души. Но спутники молчали, никто не подал голоса, не возразил, не воспротивился на туманные и подозрительные слова Тяпуева… А он, Федор Степанович, что, дурак, чтобы вляпаться за руль пять? Чуть что, вспомнят, докажут, а после отмывайся, доказывай, что ты не арап. Хунта-пунта… Где она, хунта-то? Мужики плывут за лесом, такие же люди, о двух руках и двух ногах, живьем ведь не съедят. Вон бегают по палубе, хлопочут, руками машут, беспокоятся, значит, душа-то человечья. Привезут до Слободы, в ножки поклонимся, скажем, спасибо, сердешные, а после и домой. Закон в море один: спаси погибающую душу.
Распаленный тоскливыми нескладными мыслями, Сметанин с ненавистью глянул на Тяпуева, готовый тут же и убить его на месте. Но тот был уже во власти своих страхов, ему мерещилось Бог знает что, и он торопился отвязаться от «иностранца», и пустынное осеннее море уже казалось желанным.
– Гриша, ты капитанил, – закричал Иван Павлович, брызгая слюной. – Я знаю, ты капитанил. Дай врагу отмашку. Мы рыбу ловим, верно? Мы рыбу ловим, у нас свои дела. Так и передай. Чего они хотят?
– А может, и не враги? Раз торгуем с има, – тянул старик, но тут же и споткнулся, поймав в глазах Тяпуева, острых, как шилья, что-то немилосердное и жестокое для себя, замахал над головою полотенцем, расшитым петухами. На «иностранце» замешкались, видно, плохо понимали нескладный Гришин язык, просили повторить. – Ишь, медлят, собаки. Знают, где дуваном пахнет. Им лишь бы деньгу гнать, – пришел в себя Гриша и, боясь недавних своих колебаний, сейчас торопился оправдаться перед Иваном Павловичем: – Я-то сразу взял на примету, сказал себе: Гриша, не торопись, тут дело пахнет политическим скандалом. Может, и мировым. Видано ли было, чтоб добровольно в плен, верно? У них хунта, мы к ним против, такая политическая установка, они там над своими изгаляются, а мы к ним, голубчики, сами в руки. Нате вам, кушайте. Но правда свое возьмет… Ишь, медлят. Я сразу почуял: затевают, собаки. Подите давай, голубчики, дрын бы вам, подите. Рыбу мы ловим, наважку парную. – Старик заводил рукою вверх-вниз, показывая, будто рыбу удит, после замахал в сторону, дескать, подите прочь, своей дорогой. И когда теплоход отодвинулся, Гриша запричитал, играя толстыми бровями: – Ехал грека через реку. Видит грека, в реке рак. Сунул грека руку в реку, рак за руку греку – цап…
Все случилось так скоро и нелепо, что проплывший мимо корабль, который ждали с таким нетерпением, показался бы наважденьем, игрой воображенья, туманным миражем, случайно увиденным воспаленным растревоженным глазом, кабы не тут он, перед самым лицом, не призрак, не очарованье, не больной сон, а живой, полный железный дом, словно бы ниспосланный судьбой во спасение иль во искушение: вон он, голубеюшко, еще не скрылся за изгибом воды, еще парят над палубой дымки, прерывисто опадает от заржавленного борта струйка воды, и мачты не подернулись воздушной мутью. Все крепко, цело, слитно, полно плоти и мяса.
Обрадоваться спасителю своему не успели. Пока-то настраивались душою, смущенные словами Тяпуева, полными остереженья и беды, пока-то, отравленные ядом, находили оправданье, и тут же незаметно и небрежно отмахнулись от своей судьбы, может, от крайней доброй руки… Боже мой, какая нелепость. Застонать впору, закричать, завыть, кусая губы, зареветь от заполошной тоски, что полонила грудь. И только Тимофей Ланин, лежа на передней нашести, странно улыбался развесистыми губами, и янтарные глаза тупо стекленели вослед отбегающему кораблю.
– Подохнем, Иван Павлович, на вас грех, – вдруг хмуро сказал Коля База. Парень посерел за ночь, и об острое лицо его можно было обрезаться. – Мы варежку раскрыли, а ведь глупости все. От чокнутого ума все… Как не понять-то!
– Шшанок, гуня, чего ерестишься? – оборвал Гриша и замахнулся даже. – Бывало, на промысле живо бы от кормщика заработал по сусалам. Шшолконул, дак скрасело бы только. Сидит, вякает. Тут люди другого ума, поболе твоего смыслят. Не с твоим умом тумкать.
– Здесь не промысел, да и этот-то не кормщик. – Коля База кивнул на Тяпуева, но неожиданно завязал разговор, надвинул капюшон на самые глаза, по-ребячьи скрючился на сиденье, просунув красные руки в рукава, и закрыл глаза. Тяпуев опустился на брезент посередке карбаса и спрятал в пригоршню лицо. Сметанин яростно дымил, раздувая свекольные щеки. А с передней скамьи, все так же вглядываясь напряженно в синюю облачную стену, тупо и отрешенно улыбался Ланин.
Тут всхлопала о бортовину тугая волна, качнуло карбас, но никто не очнулся, не обратил внимания на размашистый всплеск. Засиверило, белые широкие гребни побежали от края и до края, море загудело, выбелилось, запылало крутыми языками; это ветер резко повернул на материк.

Наигравшись с мужиками, море выкинуло карбас в километре от Вазицы. Знать, не время погинуть им в пучине, не пришел срок: попугал морской хозяин, зорко и пытливо поглядев со стороны, да и отказал в своем приюте и гостеванье, отослал на берег, чтобы каждый лег в землю в свой черед, если хватит характера дожить до назначенного природой смертного часа.
Может, фармазон потрафил морскому хозяину, повеселил его одиночество, утешил душу, разбавил скуку? Так смешно все началось и грешно кончилось.
Вышли страдальцы на берег и, качаясь, вроде бы не по тверди правили, разбрелись, как чужие, каждый своей дорогой.
Деревня спала мертвым сном, словно бы вымерла в предутренние часы, и ни один посторонний шорох, вскрик иль собачий брех не проткнулся сквозь накатный прибойный гул.

Глава 8

Этой ночью Крень не выходил к морю и, по обыкновению, не отбил зорю хриповатой петушиной побудкой… Наново перебрав под матрацем слежавшиеся газеты, с тяжелой головой, он рано повалился в постель, спал маетно и душно и встал середка ночи от чьих-то мерных ленивых шагов, топающих в изголовье. Старик порывисто поднялся, внагинку подскочил к забранному шерстяным покровом оконцу, прислонился ухом и сразу по-звериному уловил усталый подволакивающий топ нескольких людей, которые миновали баньку друг за дружкой, но и каждый сам по себе. Михаил откачнул солдатское одеяло, постарался высмотреть, кого там судьба несет, но вот проклятье, еще густая темень стояла в окне. Но люди проходили мимо, значит, их появление его не касалось – и Крень успокоился, переводя дыханье, смиряя его, сел на кровать. Еще впотемни, пока не забылись кошмары, постарался вспомнить их, чтобы как-то занять столь длинное время. Оно так тихо короталось, с такой скукой, смирением и вялостью истекало сквозь крохотное отверстие, что жизнь Креню казалась вечной: словно всегда так жил и не было в его судьбе никаких перемен. Будто закостенел человек, все живое в нем давно выветрилось и осталась одна неумирающая твердь.
А снилось старику, будто он ловит продольником рыбу. Будто он молодой, еще не зашерстнатевший в подмышках, с паутинным волосом под сухими скулами, – и вот ловит рыбу на продольник. Окуни волочатся на крюках жирные, красноперые, такие тяпухи, каждый не менее кило, и прикидывать их на ладони одно удовольствие. Но только странным образом они увядают вдруг и оказываются безголовыми и бесхвостыми, золотисто зажаренными селедками-сеголетками с указательный палец длиною, никак не более. И будто отец рядом привелся, взял ту запеченную в постном масле селедку и говорит насмешливо: не умеешь ты, парень, рыбу ловить. А доставать ее надо особым образом, хитростью да лукавством. С сильным не дерись, с богатым не судись. Ты рыбеху сунь в воду и жди, когда клюнет. Как схватит, тут и выдергивай, не мешкай. И будто бы Мишка, послушавшись совета о веселом промысле, сунул безголовую селедку в прибрежную осоту, и тут же щука – бревно бревном – ухватила сразу и заглонула наживку. Не чудо ли? Не страх ли Божий? Если сил нет удержаться на глинистом окатыше. Схватил Мишка рыбину за костяную щеку, сунул пальцы свободной руки в поджаберья, унизанные мелким хищным зубом, и услышал тут запоздало, как увязла ладонь в том частоколе, словно бы живую ее прибили к плахе мелким гвоздьем. Достать бы ее надо, добыть из жабры, ибо рука онемела и сердце тормозит, однако набрался воли – и вырвал пальцы…
И вот сейчас, в яви, слышит Крень каждой мясинкой левой руки и предплечья неугасимую ноющую боль, и мыслится ему, что пальцы изъязвлены и изжеваны до самой кости. Старик запалил сальник, вплотную поднес к пламени и осмотрел руку, заголяя до самого плеча, но ничего не нашел. Только надувшаяся становая жила ныла и ойкала и часто билась от большого тока крови. Крень перевязал запястье овечьей ниткой и, решив, что сна ему нынче больше не ждать, полез под кровать за сундучком.
Его жизнь ныне вилась по одному размеренному кругу. Крень добровольно очертил его, настроился на ровное, бессмысленное движение внутри его и был рад тому непоколебимому покою, который создал для себя. Только покойный отец все тревожил Михаила, домогался его, не оставляя во снах, грозил и упреждал, проклинал и плакал вместе с ним иль изводил каким-нибудь хитроумным способом, как нынче во сне: появился, наворожил боль, надсмеялся – и исчез. И, потроша каждый раз сундучишко, Михаил Крень как бы ворошил прах отца, рассматривал его при свете сальника, отыскивая его странную смятенную душу, которая, конечно же, должна была сохраниться в потемени ларца, среди затлевших старинных вещей. Но разве посильно проникнуть в душу вознесенную, Бог знает куда удалившуюся, если невозможно постигнуть ее при жизни, обитающую возле и в своих болях обнаженную каждому.
Иногда Креню хотелось кинуть укладку в огонь, спалить отцовы приметы, отвязаться от его призрака. Он даже придвигал сундучок к плите, раскладывал вещи на полу одна возле другой, выбирая из них наиболее ненавистную, в которой отразился дух отца и его повадки, но что-то каждый раз останавливало его руку. Может, цвет мятущегося пламени пугал Креня, ибо когда оно загибалось в сторону от березовых поленьев, то за лисьими хвостами его, как бы оторванными от древесных струпьев, вдруг виделась вихревая безглазая темь, в которую утягивалось все. Оказывается, все отлетает туда, где ничего нет…
А может, ему не хотелось расставаться с прошлым, ибо отцовы приметы как бы удерживали жизнь Креня во всей длине: были, выходит, детство, юность, как у прочих, и вот дикая старость. Там, в далеком прошлом, как ныне вспоминалось седому бобылю, осталась скрытая любовь к отцу. Тогда Мишке все время хотелось сделать для отца благо, добро, чем-то особым выделиться и тем самым поглянуться отцу. Но Федор Крень как бы не замечал уловок сына, отодвигал от себя окриком и потычкой, а то и открытой неприязнью иль ненавистным взглядом, будто сын сотворил ту долгую вражду и нелюбовь, что жила между родителями. Мишку однажды засеяли в нелюбви, и само рожденье оказалось для него проклятьем.
«… Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие Божие, путь ему чист и корыстен, ни гадов, ни змей телеси его не уязвит».
Старик зачем-то понюхал молитву, написанную на пергаменте, и залоснившийся шейный шнурок понюхал, лизнул даже, но запаха отца не уловил: может, и сохранился он, но Крень его не помнил. Потом достал из сундучка Библию в деревянных покрышках, обтянутых телячьей кожей. Отец, бывало, часто хвалился, что за жизнь свою одолел Библию пять раз и постиг ее сокровенный смысл, для многих утаенный. Любопытные места он отчеркивал ногтем, и ныне, листая книгу, Крень часто находил глубокие, чуть ли не сквозные отметины в порыхлевшей зернистой бумаге, глубоко затлевшей по обрезу.
«… Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе… Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое».
Здесь две продольные ржавые отметины, словно бы оставленные в сердцах. Тогда, помнится, Мишка застал отца за Библией и, насмелившись, подошел со спины, и, разглядев его сутулые неширокие плечи, обтянутые овчинным лифом, и кудрявую светлую поросль на худой потрескавшейся шее, покрытой ржавым веснушчатым загаром, он почувствовал в себе внезапную жалость и любовь.
«Отец, люди не любят тебя, – вдруг сказал Мишка и сам испугался слов своих. – Говорят, гордыни много».
Отец обернулся неторопливо, лицо его было бледно и печально.
«А за что любить?.. Они рабы Господни, слуги его, а я – воин его, – откликнулся сразу, словно бы давно готовился к ответу. – Они исполняют заповеди Христовы, чтобы тешить себя, а я живу по заповедям, чтобы утешить их… Я пробовал себя, я смерть пробовал на зуб, а она не берет меня, зараза. Отшатнулась. Сначала надо себя полюбить, а если сам себе откроешься, то и всех возлюбишь. Не словом, но делом возлюби, слышь? Словом-то многие могут, язык не отвалится, пожалеть многие могут. – И вдруг оборвал себя, а чуть помолчав, распалился: – Не стой истуканом, чего встал? Поди давай прочь, а то шшолкону. На отца подослали, поди?» – уже с подозрением уставил мглистый недобрый взгляд.
Мишка сробел, но не ушел. Пересилив мертвый страх, снова спросил о том, что мучило давно:
«Батя, ты за что меня не любишь-то?»
«Кто сказал?.. Раз посеял, значит, люблю, значит, хотел тебя. Надоел ты мне, Господи, поди ты прочь-ту, не засти свет… Нет-нет, постой. Люди-то про меня зря бают, слышь. Они зубы моют, а ты им не верь. Пока добер для них, так вроде и хорош, а исподтишка зубы точат. Ты не верь им, Миша. Мелют, поди, сволочи, что я на чужой крови возрос, на мирском хребте поднялся, жилы перекусываю, житья не даю. Жалятся люди? Сказывай, чего молчишь? А я сам до всего поднялся. Этим вот местом да этим, – отец ударил себя по лбу, по загривку. – Они же за мной как в затулье, собаки. А добра видел от них? Если беда, к кому бегут? То-то… Я им помереть не дам, малость поизгаляюсь, но помереть не дам, обнадежу, хлебушка подкину на зубок, к труду подвигну, жизнь продлю. А кто словом-то жалеет, он от смерти не спасет, не-ет… Ты слушай, Мишка. Мои слова дороже хлеба. А ну, сынок, подойди сюда». – Парень подвинулся, и отец с размаху щелконул его по лбу, так что лиловый желвак вспух.
«Зачем бьешь? Чего худого сделал?» – заканючил Мишка, затравленно озираясь, но глаза его оставались сухими.
«А чтоб себя любил пуще да хитрый был. Простодыра ты, вот и шшолконул. Рот-от раззявил, ворона пролетит… Ты, Мишка, к тем в избу ходи, кто меня ругает. Многое сможешь понять, если голова на плечах, а не пробка. А тех не слушай, кто сладко говорит: от них туман, одна дурь остается. Они сами с усами, их гривной не прижмешь. А того, кто молчит, – накорми не скупясь. Тот, значит, вынес все и, что случится, другоряд перетерпит. Ты молчаливого обласкай, но вровень не становись. Обнаглеют и на плечи сядут… Ну поди-поди, пока ремня не дал. Выпороть тебя, что ли? – Глянул с дурашливой искрой, и по грозной веселости в глазах видно было, что не шутит отец. – Я за тебя возьмусь, парень. Я из тебя глупости выбью. Пош-то не лю-бишь меня, пош-то не лю-бишь, – передразнил уже темно и ненавистно. – А ты, щенок, заслужи любовь мою. Зас-лу-жи…»
«Пять раз прочитал Библию, значит, что-то искал?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45