Вдруг еще сообщники, скрытые меньшевики, а ты их упустила. И выговор мне вписали…
– И много золота унес?
– Да кто его знает. Нам не докладывают. Много-то откуда возьмется…
На узком травяном мысу возле Инькова ручья была могила отца. Юлия Парамоновна была в беспамятстве, когда схоронили его, но после бабы доложили, что все сделали по христианскому обычаю, положили старика там, где просил он, возле моря: земля покойничку досталась сухая, здоровая, до ста лет не выгнить. А крест в изножье поставили старинный, редкий в этих местах, сохраненный в старообрядческих скитах и спущенный из верховьев в лодке, когда угасла в верховьях Вазицы последняя ревностная келья. И верно, что саженный крест над прахом Парамона Петенбурга впечатлял своей мощью и размахом крыл, и распятым Исусом, скорбно и беспомощно обвисшим на поперечине. Страдалец плакал уже добрую сотню лет, и слеза его, похожая на голубиное яйцо, тяжело набухла и никак не могла скатиться по обугленному лицу. Но искусанные губы улыбались, иль они прощально улыбнулись в нерасслышанном слове: и не узнать более, не ведать. Он не мог так просто взойти на небеса, чтобы не посулить падшему в грехе народу. Крест был высечен рукою сильной, а душою пылкой, каждый член изломленного тела был выбран в лиственничном неподатливом дереве с тою единственной жизненной правдой, которая в любом встречном человеке, пришедшем поклониться, вызывает глубокую жалость и странный трепет. В пелене снегов, засыпанный по набедренную повязку, окутанный зябкими серыми воздухами, редко просыпающимися под настуженным солнцем, он казался усталым, пришедшим издалека человеком, притащившим непосильную ношу и готовым повалиться в сугробы.
Вот этого-то человека и было жалко, как жалко бы стало любого, подвигнутого на столь долгое страданье. И при взгляде на чужие непомерные муки как-то забывались, истирались свои, земные: они пускай и на мгновение, но становились мельче, суетнее и невзрачней, о которых не стоило бы серьезно и говорить. За них же, за их благо страдал этот вьюноша, зачатый непорочной девой Марией: а может, оттого, что зачат он был не по-земному, не как все прочие, тело его было плоско, иссохше, квело. Знать, высокой, подвигнутой к подвигу душе не нужны красивые мясные оболочки, вызывающие похоть… Вот под каким крестом пришлось лежать Петенбургу.
– А где могила-то? – спросила Юлия Парамоновна, устав обшаривать взглядом белый, в снежных застругах наволок, с редкими желтыми лишаями осотной травы. Она даже оглянулась в растерянности на деревню, по памяти удостоверяя единственный путь от Вазицы к отцовой могиле и примеряя его к нынешней дороге, – и по всем позабытым приметам она совпадала до мелочей, словно бы ничего не стронулось в природе за эти годы. – Крест же был, куда крест-то делся? – в смятении спросила она у сына и подозрительно оглядела его, словно бы боялась насмешки. Но Тимофей был невозмутим и лениво попинывал травяной клоч, упрямо встопорщившийся из-под снега… Может, и была то могила Парамона Петенбурга, умершего лишенцем в двадцать девятом, легшего в землю без всяких прав, без почестей и наград лишь потому, что любил приговаривать, не тая голоса: «Любая власть – есть насилие».
Юлии Парамоновне хотелось поплакать, она для того и шла сюда, чтобы упасть на колени, вспомнить себя маленькую, подробнее рассмотреть свой путь предстоящий и, быть может, повиниться перед отцом, ибо так надолго забыла его. Она почувствовала свою вину перед отцом, но эта вина странным образом перенеслась на сына.
– Ты-то куда смотрел? Не мог приглядеть за дедовой могилкой? – визгливо спросила она. Молчание Тимофея ее задевало, оно мешало чувствовать себя невиновной. – Переселись, да?! Трудно было прийти, поправить? Раз-то в год.
Тимофей лишь пожал плечами, упреки не встревожили его и не возмутили. Был дед Парамон Петенбург, но он жил так давно, в таком необозримом пространстве, куда не доставала не только память, но и нервная бессонная душа Тимофея. Он не был посвящен в жизнь деда, и потому могила его, оказавшаяся в обособицу, волновала и звала его не более, чем любая другая. И когда музейщики, наехавшие из города, восхитились старинным рукоделием и признали его, по своим ученым приметам, особенно выдающимся творением и, ни капли не сомневаясь в своем предприятии, выдернули крест и обезглавили, обезличили дедов жальник, Тимофей не смутился и не возмутился, а даже посчитал чем-то непременным и необходимым и почувствовал в себе некоторое любопытство и тайное тщеславие. Ведь увезли не чей-то крест, а дедов, и теперь поместят в музейной тишине на всеобщее посмотрение, и, значит, память о Парамоне Петенбурге продлится куда как далеко, и тем самым, пусть и косвенно, протянется память и о его внуке Тимофее Ланине. Но сейчас в словах матери он услыхал неожиданно иную правоту, понятную лишь совести.
– Охальники, крест-то кому понадобился? Рухлядь же, старье. Опоганили отцову могилку…
– Все одно бы упал, сгнил. А теперь в музее, под крышей, как памятник искусства. Редкое творение, занесено ныне в книгу мировых памятников.
– Ты что, дурак? Совсем дурак? Мне-то где колени преклонить, где поплакать?
– Ну ладно… Что мне, драться с ними? Приехали, увезли.
– Институт ведь кончил, умом хвалился. – Мать засмеялась поначалу и тут же заревела. – Ироды, ироды. Лишенцем умер, измывались, как хотели, и тут испоганили. – Она упала на колени, ее старенькое пальтишко надулось пузырем, и казалось, лишь оно, скроенное из сыновьих одежд, сейчас и держало ее поверх земли; но лопнут пуговки и крючки, оборвется поясной, изнутри, кушачок, и скоро, не мешкая, утечет мать под легкие слежавшиеся снега. Тимофей подскочил, взялся под мышки, силясь поднять мать, но она воспринялась неожиданно грузной, налитой свинцом и неуступчивой.
– Подымись, простудишься ведь…
– Уйди… глядеть на тебя не хочу. Я-то умру, так вы меня в яму вниз головой… Прости, папушка, что я такая. Кругом виноватая. Забыла тебя, забыла. Все не сложилось, ничего не сложилось. Такая планета.
Тимофей затаился за поленницей, слушал материны причеты. От дров, сложенных в костерок под осень, напиленных из плавника, еще тонко веяло морем, легким душистым теплом: сюда, в заветерье, не пробивался сырой плотный воздух, наплывающий широко от тяжелой, угрюмо вздыхающей воды. Тимофею было тоскливо, он понимал, что надо отвести мать в деревню, чтобы не приключилось греха, но отчего-то мешкал и упрямо стискивал зубы, перемогая холод.
Когда призывал мать из города на постоянное житье, как-то забылись прошлые досады, и уже думалось желанно, что отныне меж ними найдет долгий мир, не требующий долгих усилий. Да и чего делить? Какие такие симпатии нужны меж матерью и сыном, чтобы ужиться в одних стенах? Только не притесняй друг друга, не ходи тенью, не неволь. Призналась однажды: ты, говорит, и ходишь-то не как все люди, спина не движется. Непутний ты человек. Зачем-то ей особенно хотелось ущемить. Давно было сказано, но слова обидно запали, пустяковые вроде бы слова, выплеснутые в порыве раздражения.
Наступит ли когда раскаяние за ненужные взаимные упреки и обиды? Где-то Там придет ли верный счет и суд нашей совести, постоянно оступавшейся на жизненных поворотах? Заскрипит ли, завоет ли, истекая слезою, стареющая душа? Все может случиться, все может быть, ибо не суждено нам прочитать своей книги жизни. Но сейчас лишь досада точит, больная и возбужденная желчь растравляет нервы.
«Ищет виновных в своей неудачливой жизни. А сама-то хоть пожалела кого? Пришла в минуту несчастья? Помогла кому? Заперлась в себе. На добро – добром. Добро с одной стороны не бывает. А ты опереди, порадуй первым. Но отчего мы хотим добра лишь для себя, отчего мы чуем только свои обиды, свою усталость, свои ущемления и не способны понять, сколько страждущих вокруг, что смертельно ждут нашей жалости… Отдохни душою-то, отдохни, смирись с судьбою и не напрягайся. Дай волю в последние лета, много ли пожить осталось, так хоть крайние дни поживи в мире…»
Тимофей вышел из-за костерка с желанием утешить мать, но она опередила его, торопливо поднялась с колен, сбивая с пальто снег: лицо ее, багровое, с набрякшими веками, выглядело совсем старым и равнодушным. Может, снегом так подбило глаза иль слезами наело, но только материн взгляд потерялся, стал слепым, творожно-белым.
– Замерз? – спросила она потухшим голосом, оглядывая сына. – Совсем синюшный. Пора пальто зимнее справить. Одним днем живете.
– И так сойдет.
– Вам все ничего не надо, – сварливо перебила его. – Будто жить не собираетесь.
– Ну брось, прошу. Не заводись хоть сейчас.
И быть бы снова канительному разговору, но тут мать отвлекло что-то бегущее по дальней стороне наволока, полого спускающегося к деревне. Она из-под руки всмотрелась наплаканными глазами и, не признав, спросила в раздумье:
– Олени будто… Да нет, вроде бы человек бежит. Случилось что?
Тимофей сразу опознал старого Креня.
– Крень с дровами…
Дорога шла под уклон и сама подгоняла старика, а может, и санки с березняком, разогнавшиеся на обкатанной дороге, подбивали Креню пятки, и он так по-молодому спешил. Он бежал, насколько позволяло его стариковское сердце, и то лаял по-собачьи, то по-волчьи взвывал, то ржал по-лошадиному, вскидывая голову. То ли сам он чувствовал себя вольным лесовым зверем, гонящимся за добычей, то ли чудилось, что звери травят его, и старик убегал, не признавая своего утробного голоса и пугаясь его. На громоздких широких санях березняк увязан горкой, тут и молодому-то мужику пересада, надрыв, но Крень и по колобу низовой дороги все равно упрямо пытался бежать, словно посторонние люди смущали его, и видно было, как от нечеловеческого напряжения натягивалась, готовая сломиться, худая длинная шея. Чуть погодя Крень, однако, замедлил шаг, а после на мгновение остановился, чтобы смирить дыхание, и, не оглядываясь, снова по-чудному вскричал, взбодрил себя грудным рыком и потянул воз. И такое складывалось со стороны впечатленье, будто не старик катил санки, а какие-то невидимые посторонние силы впряглись в тягловую лямку, вовсе заменив Креня.
– Я-то думала, он мертвый, – задумчиво сказала Юлия Парамоновна, глядя вслед старику – Я уже давно похоронила его.
– Еще нас переживет.
– У него семья? Подумать… Как с того света.
И мать пошла, не останавливаясь больше, и издали долго, упорно наблюдала за Кренем, как тот сгружал березняк, вагою опружив воз, как раскидывал лопатою снег подле поленниц, как обметал брезентовой рукавицей снег с долгих валенок, а после возился у замка, с подозрением оглядываясь. Матери трудно давались дрова, и потому она с особенным уважением относилась к людям, у кого на горке высился прочный запас, у кого поленницы уже потемнели от ветра и солнца, дожидаясь своего череда. А тут кострами была обставлена банька, словно за крепостной вал затаилась.
– Он-то переживет нас, – вдруг протянула Юлия Парамоновна, а после, пока обедали и коротали предвечернее время, была особенно задумчивой. Что-то рождалось и отгорало в ее душе, мгновенно отражаясь на лице. – Пойдем, сходим к нему, – внезапно решила мать, освобождаясь от воспоминаний, и тут же скоро собрала гостинец (не с пустыми руками ведь навещать), кокетливо сдвинула на висок шапку с бордовыми вишенками на тулье, накинула на плечи сермягу, вытертую на груди до залысин. – Сходим давай, пока не стемнело.
Глава 3
Ей ли не знать Кренево подворье, которое отпылало, выгорело на Юлькиных глазах, а осталась лишь банька, на двери которой повесился Федор Крень. Чему знак, чему уведомленье? Похилилась, но и ныне крепка еще, пропитанная жаром, без подпорок коротает век, хотя, конечно, грибком съело нижние венцы, давно ушедшие в землю. Ей бы упасть давно под шквальным морянином, порой угрюмо налетающим с севера, да нельзя вот рассыпаться прахом: забытая жизнь тлеет в ее потемках, требующая приюта. А потому крепится банька, пересиливает усталость, но глядит на мир сиротски, безглазо, вызывая у кого досаду, у кого слезу, у кого и смех.
Около бани поленницы дров – один березняк, наверное, целая роща сведена, ровный, отзывчивый на колку, особенно в морозы, трепещущий по ветру прозрачными шелковинками, сливочно-желтый на спиле. Гореть бы ему, пылать ярким пламенем, согревая кровь и веселя душу. С запасом живет человек, с запасом, – так решила Юлия Парамоновна, с грустью озирая неказистое Кренево житье. Как все переменилось, Боже мой: с каким лихим разворотом текла жизнь, с каким струистым напором играла эта река на перекатных каменьях, и вот глядишь ты, словно бы испарилась вся стремнина вместе с порогами и плесами, омутами и осотами, а осталась на белом свете лишь мутная лужица с закисшей водою, давно не родящей ничего и не годной для питья. Юлия Парамоновна не знала, зачем шла сюда, она не готова была к разговору и сейчас, перед задымленной дверью, не решаясь постучать, вдруг почувствовала испуг. Она с надеждой оглянулась на сына: «Может, не пойдем?» – «Как знаешь. Думаю, что незачем». Она снова оглянулась… Не ее сын, не ее, чей-то подкидыш. Губастый, глаза мутные, щеки проваленные, словно с голодного острова. Разве такого женщины будут любить? Да еще эти рыжие усы щеткой, хоть бы снял, не позорился. Разве отец его был таким? Правда, Юлия Парамоновна давно забыла настоящее обличье мужа, фотографии считала неудачными и сочинила его в памяти по своему желанию.
Женщина требовательно постучала, озирая меж тем просевший, в рваных глубоких трещинах сруб: она постучала так, будто имела на то право. И Крень открыл не мешкая, словно давно стоял за дверью и подсматривал за незваными гостями. Повадились в последнее время, повадились, словно какая нужда в нем. То один даве навестил, теперь вот еще…
Бобыль действительно поглядывал в свой смотровой глазок, вынув табачный сучок. Вышел в предбанник за ладкой со щуками, да и расслышал посторонние шаги, а после, совсем близко, увидел большое, будто на экране, подслеповатое и потому часто мигающее лицо, вроде где-то виденное. И бывший учитель, а ныне лесник, тоже с нею или при ней, кто их разберет. Но к нему направились, это сразу понял Крень, и потому торопливо вернулся в баньку и надел парадный пиджак, сбив с него газетную труху. В косячок зеркала глянул, отвернув угол одеяла и осветив хибару, и даже на мгновение, впервые за многие годы, устыдился своего вида. Хоть бы борода, а то щетина в разные стороны, грязно-белая, лицо синюшное… Но тут же и забылось сожаление: вернулся в сени, надзирая за вторжением. И когда властно попросилась женщина в дверь, Крень лишь замешкался, чтобы перевести дыхание и слегка отпрянуть, потом вытер о брюки залоснившиеся ладони и отпер дверь. Застоялая вонь прокисшей рыбы, грязных одежд и плохо ухоженного тела словно ударила женщину в лицо: она задохнулась, но устояла, ничем не выдав настигнувшей ее тошноты.
– Ты, оказывается, хороший хозяин. Ну и хозяин… Сколько дров-то на горке назапасал. Ну, здравствуй, – сказала женщина и протянула шершавую веснушчатую руку. – Не узнал, что ли?
– Трудно… столько лет. Как тебя, а?
– Да и ты не мальчик, – засмеялась. – Чего ты, так и живешь? Женился бы…
Бобыль пожал плечами, отступил в глубь баньки, и, наверное, впервые ему стало скорбно от своего жилья, больше смахивающего на звериное логово. Жилось терпимо, ровно, а тут откуда-то пришли люди и всколыхнули душу. Зачем? По какому праву?
Крень поначалу устыдился своей норы, она ужаснула его, но тут же это мгновенное чувство отшатнулось, погасло, заслонилось другими, и что-то похожее на злость заворочалось в душе к этим досмотрщикам. Крень сел на кровать, жестом руки показав на единственный табурет. Женщина опустилась возле окна, а Тимофей подпер плечом косяк, словно прикрывая путь к отступлению. Вроде бы при встрече мелькнула искра доверия, откровенного любопытства и узнавания, души приоткрылись, освещенные снежными просторами, но тут, в сумраке баньки, они снова потерянно и грустно запахнулись в себе. Женщина стала рыться в сетке, выкладывая на крохотный столик гостинец – баранки, банку сгущенки, кружок колбасы – ту нехитрую снедь, что везут нынче из города подарком. Бобыль не двигался, подперев ладонями лицо, и ничего – ни протеста, ни одобрения – не отражалось в его глазах: залысевшие, прокисшие колодцы, совсем посторонние и точно не принадлежавшие человеку. Но ведь в глазах должно же быть чувство, мысль, а тут – пустота.
Поначалу, войдя с улицы, женщина не почуяла, как холодно в баньке и студливо, но минут через пять озноб окутал ее всю, сырость пробила пальтишко и валенки.
– Топить надо, ты чего не топишь, старый? – нарушила молчание женщина. – Дров-то с собой не унесешь, на горке и сгниют. Никому не понадобятся твои дрова. Топил бы жарче, легче бы и жилось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
– И много золота унес?
– Да кто его знает. Нам не докладывают. Много-то откуда возьмется…
На узком травяном мысу возле Инькова ручья была могила отца. Юлия Парамоновна была в беспамятстве, когда схоронили его, но после бабы доложили, что все сделали по христианскому обычаю, положили старика там, где просил он, возле моря: земля покойничку досталась сухая, здоровая, до ста лет не выгнить. А крест в изножье поставили старинный, редкий в этих местах, сохраненный в старообрядческих скитах и спущенный из верховьев в лодке, когда угасла в верховьях Вазицы последняя ревностная келья. И верно, что саженный крест над прахом Парамона Петенбурга впечатлял своей мощью и размахом крыл, и распятым Исусом, скорбно и беспомощно обвисшим на поперечине. Страдалец плакал уже добрую сотню лет, и слеза его, похожая на голубиное яйцо, тяжело набухла и никак не могла скатиться по обугленному лицу. Но искусанные губы улыбались, иль они прощально улыбнулись в нерасслышанном слове: и не узнать более, не ведать. Он не мог так просто взойти на небеса, чтобы не посулить падшему в грехе народу. Крест был высечен рукою сильной, а душою пылкой, каждый член изломленного тела был выбран в лиственничном неподатливом дереве с тою единственной жизненной правдой, которая в любом встречном человеке, пришедшем поклониться, вызывает глубокую жалость и странный трепет. В пелене снегов, засыпанный по набедренную повязку, окутанный зябкими серыми воздухами, редко просыпающимися под настуженным солнцем, он казался усталым, пришедшим издалека человеком, притащившим непосильную ношу и готовым повалиться в сугробы.
Вот этого-то человека и было жалко, как жалко бы стало любого, подвигнутого на столь долгое страданье. И при взгляде на чужие непомерные муки как-то забывались, истирались свои, земные: они пускай и на мгновение, но становились мельче, суетнее и невзрачней, о которых не стоило бы серьезно и говорить. За них же, за их благо страдал этот вьюноша, зачатый непорочной девой Марией: а может, оттого, что зачат он был не по-земному, не как все прочие, тело его было плоско, иссохше, квело. Знать, высокой, подвигнутой к подвигу душе не нужны красивые мясные оболочки, вызывающие похоть… Вот под каким крестом пришлось лежать Петенбургу.
– А где могила-то? – спросила Юлия Парамоновна, устав обшаривать взглядом белый, в снежных застругах наволок, с редкими желтыми лишаями осотной травы. Она даже оглянулась в растерянности на деревню, по памяти удостоверяя единственный путь от Вазицы к отцовой могиле и примеряя его к нынешней дороге, – и по всем позабытым приметам она совпадала до мелочей, словно бы ничего не стронулось в природе за эти годы. – Крест же был, куда крест-то делся? – в смятении спросила она у сына и подозрительно оглядела его, словно бы боялась насмешки. Но Тимофей был невозмутим и лениво попинывал травяной клоч, упрямо встопорщившийся из-под снега… Может, и была то могила Парамона Петенбурга, умершего лишенцем в двадцать девятом, легшего в землю без всяких прав, без почестей и наград лишь потому, что любил приговаривать, не тая голоса: «Любая власть – есть насилие».
Юлии Парамоновне хотелось поплакать, она для того и шла сюда, чтобы упасть на колени, вспомнить себя маленькую, подробнее рассмотреть свой путь предстоящий и, быть может, повиниться перед отцом, ибо так надолго забыла его. Она почувствовала свою вину перед отцом, но эта вина странным образом перенеслась на сына.
– Ты-то куда смотрел? Не мог приглядеть за дедовой могилкой? – визгливо спросила она. Молчание Тимофея ее задевало, оно мешало чувствовать себя невиновной. – Переселись, да?! Трудно было прийти, поправить? Раз-то в год.
Тимофей лишь пожал плечами, упреки не встревожили его и не возмутили. Был дед Парамон Петенбург, но он жил так давно, в таком необозримом пространстве, куда не доставала не только память, но и нервная бессонная душа Тимофея. Он не был посвящен в жизнь деда, и потому могила его, оказавшаяся в обособицу, волновала и звала его не более, чем любая другая. И когда музейщики, наехавшие из города, восхитились старинным рукоделием и признали его, по своим ученым приметам, особенно выдающимся творением и, ни капли не сомневаясь в своем предприятии, выдернули крест и обезглавили, обезличили дедов жальник, Тимофей не смутился и не возмутился, а даже посчитал чем-то непременным и необходимым и почувствовал в себе некоторое любопытство и тайное тщеславие. Ведь увезли не чей-то крест, а дедов, и теперь поместят в музейной тишине на всеобщее посмотрение, и, значит, память о Парамоне Петенбурге продлится куда как далеко, и тем самым, пусть и косвенно, протянется память и о его внуке Тимофее Ланине. Но сейчас в словах матери он услыхал неожиданно иную правоту, понятную лишь совести.
– Охальники, крест-то кому понадобился? Рухлядь же, старье. Опоганили отцову могилку…
– Все одно бы упал, сгнил. А теперь в музее, под крышей, как памятник искусства. Редкое творение, занесено ныне в книгу мировых памятников.
– Ты что, дурак? Совсем дурак? Мне-то где колени преклонить, где поплакать?
– Ну ладно… Что мне, драться с ними? Приехали, увезли.
– Институт ведь кончил, умом хвалился. – Мать засмеялась поначалу и тут же заревела. – Ироды, ироды. Лишенцем умер, измывались, как хотели, и тут испоганили. – Она упала на колени, ее старенькое пальтишко надулось пузырем, и казалось, лишь оно, скроенное из сыновьих одежд, сейчас и держало ее поверх земли; но лопнут пуговки и крючки, оборвется поясной, изнутри, кушачок, и скоро, не мешкая, утечет мать под легкие слежавшиеся снега. Тимофей подскочил, взялся под мышки, силясь поднять мать, но она воспринялась неожиданно грузной, налитой свинцом и неуступчивой.
– Подымись, простудишься ведь…
– Уйди… глядеть на тебя не хочу. Я-то умру, так вы меня в яму вниз головой… Прости, папушка, что я такая. Кругом виноватая. Забыла тебя, забыла. Все не сложилось, ничего не сложилось. Такая планета.
Тимофей затаился за поленницей, слушал материны причеты. От дров, сложенных в костерок под осень, напиленных из плавника, еще тонко веяло морем, легким душистым теплом: сюда, в заветерье, не пробивался сырой плотный воздух, наплывающий широко от тяжелой, угрюмо вздыхающей воды. Тимофею было тоскливо, он понимал, что надо отвести мать в деревню, чтобы не приключилось греха, но отчего-то мешкал и упрямо стискивал зубы, перемогая холод.
Когда призывал мать из города на постоянное житье, как-то забылись прошлые досады, и уже думалось желанно, что отныне меж ними найдет долгий мир, не требующий долгих усилий. Да и чего делить? Какие такие симпатии нужны меж матерью и сыном, чтобы ужиться в одних стенах? Только не притесняй друг друга, не ходи тенью, не неволь. Призналась однажды: ты, говорит, и ходишь-то не как все люди, спина не движется. Непутний ты человек. Зачем-то ей особенно хотелось ущемить. Давно было сказано, но слова обидно запали, пустяковые вроде бы слова, выплеснутые в порыве раздражения.
Наступит ли когда раскаяние за ненужные взаимные упреки и обиды? Где-то Там придет ли верный счет и суд нашей совести, постоянно оступавшейся на жизненных поворотах? Заскрипит ли, завоет ли, истекая слезою, стареющая душа? Все может случиться, все может быть, ибо не суждено нам прочитать своей книги жизни. Но сейчас лишь досада точит, больная и возбужденная желчь растравляет нервы.
«Ищет виновных в своей неудачливой жизни. А сама-то хоть пожалела кого? Пришла в минуту несчастья? Помогла кому? Заперлась в себе. На добро – добром. Добро с одной стороны не бывает. А ты опереди, порадуй первым. Но отчего мы хотим добра лишь для себя, отчего мы чуем только свои обиды, свою усталость, свои ущемления и не способны понять, сколько страждущих вокруг, что смертельно ждут нашей жалости… Отдохни душою-то, отдохни, смирись с судьбою и не напрягайся. Дай волю в последние лета, много ли пожить осталось, так хоть крайние дни поживи в мире…»
Тимофей вышел из-за костерка с желанием утешить мать, но она опередила его, торопливо поднялась с колен, сбивая с пальто снег: лицо ее, багровое, с набрякшими веками, выглядело совсем старым и равнодушным. Может, снегом так подбило глаза иль слезами наело, но только материн взгляд потерялся, стал слепым, творожно-белым.
– Замерз? – спросила она потухшим голосом, оглядывая сына. – Совсем синюшный. Пора пальто зимнее справить. Одним днем живете.
– И так сойдет.
– Вам все ничего не надо, – сварливо перебила его. – Будто жить не собираетесь.
– Ну брось, прошу. Не заводись хоть сейчас.
И быть бы снова канительному разговору, но тут мать отвлекло что-то бегущее по дальней стороне наволока, полого спускающегося к деревне. Она из-под руки всмотрелась наплаканными глазами и, не признав, спросила в раздумье:
– Олени будто… Да нет, вроде бы человек бежит. Случилось что?
Тимофей сразу опознал старого Креня.
– Крень с дровами…
Дорога шла под уклон и сама подгоняла старика, а может, и санки с березняком, разогнавшиеся на обкатанной дороге, подбивали Креню пятки, и он так по-молодому спешил. Он бежал, насколько позволяло его стариковское сердце, и то лаял по-собачьи, то по-волчьи взвывал, то ржал по-лошадиному, вскидывая голову. То ли сам он чувствовал себя вольным лесовым зверем, гонящимся за добычей, то ли чудилось, что звери травят его, и старик убегал, не признавая своего утробного голоса и пугаясь его. На громоздких широких санях березняк увязан горкой, тут и молодому-то мужику пересада, надрыв, но Крень и по колобу низовой дороги все равно упрямо пытался бежать, словно посторонние люди смущали его, и видно было, как от нечеловеческого напряжения натягивалась, готовая сломиться, худая длинная шея. Чуть погодя Крень, однако, замедлил шаг, а после на мгновение остановился, чтобы смирить дыхание, и, не оглядываясь, снова по-чудному вскричал, взбодрил себя грудным рыком и потянул воз. И такое складывалось со стороны впечатленье, будто не старик катил санки, а какие-то невидимые посторонние силы впряглись в тягловую лямку, вовсе заменив Креня.
– Я-то думала, он мертвый, – задумчиво сказала Юлия Парамоновна, глядя вслед старику – Я уже давно похоронила его.
– Еще нас переживет.
– У него семья? Подумать… Как с того света.
И мать пошла, не останавливаясь больше, и издали долго, упорно наблюдала за Кренем, как тот сгружал березняк, вагою опружив воз, как раскидывал лопатою снег подле поленниц, как обметал брезентовой рукавицей снег с долгих валенок, а после возился у замка, с подозрением оглядываясь. Матери трудно давались дрова, и потому она с особенным уважением относилась к людям, у кого на горке высился прочный запас, у кого поленницы уже потемнели от ветра и солнца, дожидаясь своего череда. А тут кострами была обставлена банька, словно за крепостной вал затаилась.
– Он-то переживет нас, – вдруг протянула Юлия Парамоновна, а после, пока обедали и коротали предвечернее время, была особенно задумчивой. Что-то рождалось и отгорало в ее душе, мгновенно отражаясь на лице. – Пойдем, сходим к нему, – внезапно решила мать, освобождаясь от воспоминаний, и тут же скоро собрала гостинец (не с пустыми руками ведь навещать), кокетливо сдвинула на висок шапку с бордовыми вишенками на тулье, накинула на плечи сермягу, вытертую на груди до залысин. – Сходим давай, пока не стемнело.
Глава 3
Ей ли не знать Кренево подворье, которое отпылало, выгорело на Юлькиных глазах, а осталась лишь банька, на двери которой повесился Федор Крень. Чему знак, чему уведомленье? Похилилась, но и ныне крепка еще, пропитанная жаром, без подпорок коротает век, хотя, конечно, грибком съело нижние венцы, давно ушедшие в землю. Ей бы упасть давно под шквальным морянином, порой угрюмо налетающим с севера, да нельзя вот рассыпаться прахом: забытая жизнь тлеет в ее потемках, требующая приюта. А потому крепится банька, пересиливает усталость, но глядит на мир сиротски, безглазо, вызывая у кого досаду, у кого слезу, у кого и смех.
Около бани поленницы дров – один березняк, наверное, целая роща сведена, ровный, отзывчивый на колку, особенно в морозы, трепещущий по ветру прозрачными шелковинками, сливочно-желтый на спиле. Гореть бы ему, пылать ярким пламенем, согревая кровь и веселя душу. С запасом живет человек, с запасом, – так решила Юлия Парамоновна, с грустью озирая неказистое Кренево житье. Как все переменилось, Боже мой: с каким лихим разворотом текла жизнь, с каким струистым напором играла эта река на перекатных каменьях, и вот глядишь ты, словно бы испарилась вся стремнина вместе с порогами и плесами, омутами и осотами, а осталась на белом свете лишь мутная лужица с закисшей водою, давно не родящей ничего и не годной для питья. Юлия Парамоновна не знала, зачем шла сюда, она не готова была к разговору и сейчас, перед задымленной дверью, не решаясь постучать, вдруг почувствовала испуг. Она с надеждой оглянулась на сына: «Может, не пойдем?» – «Как знаешь. Думаю, что незачем». Она снова оглянулась… Не ее сын, не ее, чей-то подкидыш. Губастый, глаза мутные, щеки проваленные, словно с голодного острова. Разве такого женщины будут любить? Да еще эти рыжие усы щеткой, хоть бы снял, не позорился. Разве отец его был таким? Правда, Юлия Парамоновна давно забыла настоящее обличье мужа, фотографии считала неудачными и сочинила его в памяти по своему желанию.
Женщина требовательно постучала, озирая меж тем просевший, в рваных глубоких трещинах сруб: она постучала так, будто имела на то право. И Крень открыл не мешкая, словно давно стоял за дверью и подсматривал за незваными гостями. Повадились в последнее время, повадились, словно какая нужда в нем. То один даве навестил, теперь вот еще…
Бобыль действительно поглядывал в свой смотровой глазок, вынув табачный сучок. Вышел в предбанник за ладкой со щуками, да и расслышал посторонние шаги, а после, совсем близко, увидел большое, будто на экране, подслеповатое и потому часто мигающее лицо, вроде где-то виденное. И бывший учитель, а ныне лесник, тоже с нею или при ней, кто их разберет. Но к нему направились, это сразу понял Крень, и потому торопливо вернулся в баньку и надел парадный пиджак, сбив с него газетную труху. В косячок зеркала глянул, отвернув угол одеяла и осветив хибару, и даже на мгновение, впервые за многие годы, устыдился своего вида. Хоть бы борода, а то щетина в разные стороны, грязно-белая, лицо синюшное… Но тут же и забылось сожаление: вернулся в сени, надзирая за вторжением. И когда властно попросилась женщина в дверь, Крень лишь замешкался, чтобы перевести дыхание и слегка отпрянуть, потом вытер о брюки залоснившиеся ладони и отпер дверь. Застоялая вонь прокисшей рыбы, грязных одежд и плохо ухоженного тела словно ударила женщину в лицо: она задохнулась, но устояла, ничем не выдав настигнувшей ее тошноты.
– Ты, оказывается, хороший хозяин. Ну и хозяин… Сколько дров-то на горке назапасал. Ну, здравствуй, – сказала женщина и протянула шершавую веснушчатую руку. – Не узнал, что ли?
– Трудно… столько лет. Как тебя, а?
– Да и ты не мальчик, – засмеялась. – Чего ты, так и живешь? Женился бы…
Бобыль пожал плечами, отступил в глубь баньки, и, наверное, впервые ему стало скорбно от своего жилья, больше смахивающего на звериное логово. Жилось терпимо, ровно, а тут откуда-то пришли люди и всколыхнули душу. Зачем? По какому праву?
Крень поначалу устыдился своей норы, она ужаснула его, но тут же это мгновенное чувство отшатнулось, погасло, заслонилось другими, и что-то похожее на злость заворочалось в душе к этим досмотрщикам. Крень сел на кровать, жестом руки показав на единственный табурет. Женщина опустилась возле окна, а Тимофей подпер плечом косяк, словно прикрывая путь к отступлению. Вроде бы при встрече мелькнула искра доверия, откровенного любопытства и узнавания, души приоткрылись, освещенные снежными просторами, но тут, в сумраке баньки, они снова потерянно и грустно запахнулись в себе. Женщина стала рыться в сетке, выкладывая на крохотный столик гостинец – баранки, банку сгущенки, кружок колбасы – ту нехитрую снедь, что везут нынче из города подарком. Бобыль не двигался, подперев ладонями лицо, и ничего – ни протеста, ни одобрения – не отражалось в его глазах: залысевшие, прокисшие колодцы, совсем посторонние и точно не принадлежавшие человеку. Но ведь в глазах должно же быть чувство, мысль, а тут – пустота.
Поначалу, войдя с улицы, женщина не почуяла, как холодно в баньке и студливо, но минут через пять озноб окутал ее всю, сырость пробила пальтишко и валенки.
– Топить надо, ты чего не топишь, старый? – нарушила молчание женщина. – Дров-то с собой не унесешь, на горке и сгниют. Никому не понадобятся твои дрова. Топил бы жарче, легче бы и жилось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45