А племяннице-сироте внушал: «Не ровня он тебе, он учитель нравный, изведешься с ним, хлебнешь горя». Но добился своего Илья, окрутил девку, так перекрыл ей пути-дороги, что и отступить некуда: куда ни пойдет она, куда ни кинется, все он на глазах, за углом, за порогом, на морском берегу, на лесной опушке стережет. Дьявол – и все. Когда в сельсовет пошли, то осень была, еще река не встала и слякотью покрыло улицу. Переходили канаву, и Илья в ту канаву упал. Толпа глядящих была, все заохали: «Ох, быть беде, так не обойдется». А на свадьбе опять свара. По деревенской привычке парни хлебную корку нацепляют на вилку и эту «жопку» подносят девушке, которая по нраву, и целуют ее. Голубцов поднес Юльке хлебную корку и поцеловал в губы. Илья вспылил, покрылся пятнами: «Только отец-мать могут целовать, а они в могиле». Его пробовали остеречь, утихомирить, но Илью понесло: схватил молодую на руки и унес на вышку. Мужики навеселе давай ломиться в дверь: «Отдай невесту». Пока-то жених открыл, спустился на поветь. Тут и подступил Голубцов, он сродни был Юльке, и давай опять драться…
А вот и росстань, отсюда рукой подать до края деревни: дорога одним широким рукавом загибается к морю, а узким ручейком утекает на кладбище. Надо бы понаведать, материна могилка заросла, поди, сравнялась с тундрою, ягодами обметало ее, ивняками проросла сквозь. На эту росстань, бывало, гадать ходили, и тут смелость большая требовалась. Ванька Келейный, сосед, сидел в Рождество на росстани на овечьей шкуре, слушал потемки, что скажут они, чего покажется, куда потянет. Если колокола загремят иль ко кладбищу потянет, то к скорой смерти. Рассказывал после: только сел, ноги под себя сложил, и ветер тут взялся, подняло Ваньку вместе со шкурой и понесло к намогильникам. Едва отвернул к своему дому да за ручку дверную уцепился, чуть со скобой вместе и руку не вырвало из плеча. Явился в избу смутный, лег на место, плачет. А вскоре и умер.
В сорок втором Юлька ходила сюда, читала судьбу мужнюю. Прежде, за день до того, в избе своей гадала до полуночи: дверь распахнула, трубу открыла, на блюдце золы просеяла, стакан с водой поставила и кольцо обручальное кинула. Долго смотрела и вдруг увидала в кольце Илью в военной форме. «Живой, – закричала, – живой! Сара, поди сюда, живой он». Подруга Серафима, учителка, примчалась из другой половины, думала, что дурное случилось: глянула в стакан, а там ничего, только серой золы серебристое пятонышко да от свечи золотой овал. «Не то, – сказала со знанием дела, – надо на росстань пойти. Там верное знание». И следующей ночью вышли на росстань. Серафима ухо приложила к заколелой дороге, усеянной мерзлыми калышками, и вдруг шепчет с дрожью в голосе: «Господи, Юлька, за твоим домом на задах гроб заколачивают». Морозно было, каждый звук на полверсты разносился и долго стоял, не умирая, в воздухе, льды ухали, шипели, громоздились на припае, тонко блеяло в хлевах, мычало, вздыхало. Темь провальная, Господи, хоть бы искра света, крохотная звездочка пронзила смоляной навар, дала отдых душе. И верно: на задах Юлькиного дома тук-тук, будто мужик гвоздье топором загоняет в доски. А ведь никого нет на самом-то деле. «Иль мне помереть, иль муж погиб. То и показался вчера в кольце, как весть дал, о себе напомнил в последний раз, запоминай, мол». – «Брось, брось накаркивать. Не ворожи худого». Но все как виделось, так и сбылось: через неделю принесли похоронку и наглухо заколотили Юлькину жизнь. Сразу вкруговую осиротела, и не осталось для вдовы надежного затулья. Как тут не реветь, как не клясть судьбину…
Напротив сельсовета жил прежде в худой избенке Гриша Ворзя: кряжистый, рыло суконное, жесткое, на дню хоть по два раза брейся, и потому с молодости ходил в круглой поясной бороде. Известен был на деревне тем, что однажды на охоте застала его непогодь, он неделю под корнем еловым высидел и рукавицы кожаные сырком съел. Никого не пугалась Юлька, а его, Гриши Ворзи, смертельно боялась и млела до памороки, до полусмерти. А мужик, бывало, увидит крохотную шестилетнюю девчушку, руки раскинет, будто готовый схватить, бороду раздернет на стороны и зарычит черным ртом: «Вот я тебя сейчас в мешок упехаю. Вот я тебя цыганам снесу». Ускочит Юлька за печь, а этот леший следом, весь свет заслонит своей бородищей, девчонке бы наверх забраться да оттуда в двери, на поветь, в горенке закрыться, да руки коротки: прыгает, млеет душою, упавшей в пятки, верещит по-заячьи, пока-то мать прибежит да закричит на Ворзю: «Понеси тя, стомоногий дьявол, ты что, сдурел – малу девку пугать? Лишишь ее ума, сделаешь глупой…» После, как стал преклонным Ворзя, а Юлька замуж вышла, любил ее навещать старик: сам ссохлый, бурый, глаза дульцами, и на дне их будто бы насыпало пылью. Вспомнит прошлое и давай плакать настоящими слезами. И уже знала, пока косушку не вынесешь, выревит, возьмет свое.
Куда денешь память? Только ворохни ее – и вся она тут, перед глазами.
Глава 2
Лишь дома Тимофей по-настоящему разглядел мать. Была она в бархатной шляпке, больше похожей на монашеский куколь иль на старушечий капор, с черной креповой лентой на низкой тулье, с правого боку которой висел крохотный голубенький цветок с двумя бордовыми ягодками; платье до лодыжек, без талии, с костяными плоскими пуговицами; лицо ее, удлиненное и скуластое, было неопределенно годами, нервно и порывисто от мешочков под глазами, водянистых, стеариново-желтых, и до тонких язвительных губ, неровно накрашенных, постоянно горестно приспущенных; щеки впалые, потрескавшиеся, подернуты слабым румянцем то ли от ходьбы по морозцу, то ли от усталости, иль от нервного возбуждения – вернее, что от того и другого. Такою, непонятно изменившейся, Тимофей не знал мать.
Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и длинные худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то нервное жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову, будто давил шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась тревога. Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был он: молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть свои годы.
Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго и муторно объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда. Нужно было сказать что-то простое, будничное, снявшее бы неловкость, но того единственного слова не отыскивалось. Жена возилась на кухне, только порой появлялась на пороге, вытирая ладони о фартук, и так же молчаливо скрывалась, одарив искательной улыбкой.
– Шапку-то сними, мама. Жарко, – неловко сказал Тимофей, запнувшись на последнем слове, и даже вскочил с желанием помочь.
– Ничего, обойдусь, – сухо ответила Юлия Парамоновна и подозрительно огляделась, ничего не выпуская из виду. – Как вы тут живете, дети?
– Так вот и живем, как видишь. Тянем лямку, все к смерти ближе.
Брови у матери вздернулись недоуменно, коротенькие бесцветные кустышки, ощетиненные к старости, но она сдержалась от нравоучений, открыла баульчик и стала упорно рыться в содержимом.
– Я к тому, что пить и курить бросил, – пояснил Тимофей. – Теперь ложись и помирай.
Плечи у матери вздрогнули, но, когда она взглянула на сына, нервное лицо помягчело. Юлия Парамоновна достала из глубины саквояжа наволочку, туго набитую, расшитую по углам поблеклыми розами, положила на край стола, ласково погладила и сказала:
– Молодец, давно пора. А я тебе привезла отцовы письма. Почитай как ли…
Она-то их знала наизусть, ей нравилось перед сном, погасивши свет, высоко лечь в подушки и, сложив письма на груди, осторожно перебирать их одно за другим, пахнущие пряным тленом, хрустящие на сгибах, подносить близко к лицу и нюхать, будто бы ощущать запах мужа, и читать монотонно, нараспев, закрыв глаза, так что хорошо слышалось в соседней комнате: «Любовь похожа на весенний сад…»
– Хорошо живете, – оценила мать дом. – Еще бы ребеночка вам – и куда хошь.
– Рай, – согласился Тимофей. – Райские кущи.
Жена уловила насмешку, испуганно взглянула на мужа и побагровела. Но Юлия Парамоновна была занята собою, память не давала ей покоя, и потому душа, постоянно смятенная, требовала разговоров.
– Мы-то эдак и не живали, – сказала она с грустью, приноравливаясь к обычному руслу, когда следом за житейскими словами готовно потянется вся прошлая жизнь. Нет, мать не менялась, но то, что болезненно и ревниво жило в ее душе, долгое время затаенное от всех, ныне выпятилось на лице, отразившись по-особенному в глазах, покрое рта и скул, в привычке постоянно потирать виски, будто унимая нестерпимую боль. – У нас другая планета, у нашего-то поколения. Мы страдать рождены. Мне десять лет было, а мать в пять утра подымет: «Юлька, открывай калашную фабрику». Вот и катаешь житние калачи. А в муке-то чего только нет. Зверю дай, есть не станет. Отца-то признали лишенцем, лишенец, говорят. За долгий язык признали. Была такая мода. Молоко снеси, масло снеси, яйца снеси, шерсть снеси… Господи, силы-то откуда в нас, откуда!
Морщинистая пергаментная шея напряглась, кадык крупно выдался из кружевного воротника, и по этой дряблости кожи, по тонким седеньким волосенкам, уложенным на затылке валиком, понялось вдруг, как стара мать, ей шестьдесят пятый, значит, уже ста-ру-ха. У Тимофея поддало в сердце, и он почувствовал жалостную любовь к матери, от которой завлажнели глаза и стеснило горло. Он знал, что матери открываться не стоит, нет смысла обнажать душу, ибо в матери все переменчиво, все в смятении и в болезненных самолюбивых вихрях. И если она сейчас поймет вроде бы и с ласковой грустью пожалеет сына, то через день-другой все твои жалобы, странно преобразившись в материной памяти, наполнятся иным, странным и грубым смыслом, и, поддавшись очередному раздражению, она исказит твои чистые признания, превратит в оскорбления. Уж сколько раз обжигался, давал зарок не исповедоваться; стоит ли свои тяготы перекладывать на и без того надломленные материны плечи? Она оскорбит и тут же забудет, а ты станешь долго страдать и полниться обидой. Почему мы не щадим, почему мы обижаем друг друга? Мать какая есть, такую и принять надо, ее же не переделать. Надо прощать друг друга, надо себя судить, а не других судить. Куда легче других половинить, копаться в мякоти души, как в скотских черевах, а после, окровавленные, вытягивать из утробы на свет Божий и разглядывать со сладострастием.
Такое вот смутное состояние овладело Тимофеем, когда разглядел он беззащитную материну старость, уловил ее тщательно скрываемое одиночество, и, воровато оглянувшись через плечо и не найдя на кухне жены, сказал вдруг жалобно:
– Плохо мне, мама. Просто жить не хочется…
– Что делать. Крепиться надо.
– Креплюсь, но вот-вот переломлюсь.
Тут вернулась жена, и разговор, едва начавшись, сам собою оборвался, каждый почувствовал непонятное стеснение. Нина приоделась, насурмилась, напомадилась, опоясала пальцы дутым золотом, подвесила накладную косу, ее подголубленные глаза расширились и обрели испуганно-томное птичье выражение: жена даже старалась реже мигать, наверное, чтобы не спугнуть с себя грубоватую красоту, которую обрела с помощью женских ухищрений. Видно было, что матери Нина поглянулась, но она с пристальной навязчивостью смотрела на ее укороченную в лодыжке ногу, смущала и сердила невестку. Но та упорно держалась, строила на лице ласковое выражение, когда приносила на стол все новые и новые перемены: снедь тесно сгрудилась, и на столешне едва нашлось место тонкому графинчику с наливкой.
– Где эдак угораздило? – с прямотой несколько неожиданной спросила Юлия Парамоновна.
– С детства еще, – невнятно откликнулась невестка.
Тимофей вспыхнул от материной неделикатности, но сдержался, уткнулся в тарелку.
– Господи, худой-то какой. Одни кости, – жалостно воскликнула мать и погладила по щеке. – Ты его, Нина, корми. Не запускай мужа, а то недолго и рак. Схватит, а после кусай локоть… Раньше бы нам такое житье. – Она ревниво оглядела стол. – Такому вот кусочку были рады. Уйдешь на работу рано, вернешься поздно. Думаешь: как они там? Всего натерпелась, и хоть бы какая тебе благодарность на старости.
– И нам трудно было. Я вот первый костюм в двадцать пять лет надел.
Не надо было говорить этих слов: какой-то черт поманил, дернул за язык. Сейчас расплачивайся за свою болтливость. Языком-то: бот-бот… Спохватился Тимофей, кляня себя, но было поздно. Да и какая-то досадная пружина застряла в душе, не давала во всем соглашаться с матерью. Слово за слово, упрек за упрек, и никакой уступки. Зачем? Чего хотим доказать друг другу? Какой правоты хотим? Все страдали, но мне хочется, чтобы я страдал более других, и хоть тем возвыситься в собственных глазах.
– Ты терпел… Это ты терпел? – изумленно воскликнула мать. – Я – да!.. Я терпела, я страдала из-за вас. Думаешь, легко было поднять на ноги? А сейчас претензии к матери.
– Ты что, никаких претензий. Я просто сказал, к слову пришлось.
– Замолчи! Больно умен! Не надо ничего говорить. Он терпел. Да жизнь-то ваша… Сравнить ли! А ему, видишь ли, жить не хочется. Больно умны стали. Придурью маетесь.
Гнев захлестнул Тимофея. Губы его кривились в тупой улыбке, но внутри все закаменело, запрудило, не дай Бог прорваться желчи. Его сердечное признание, его тайное тайных вдруг с такой неожиданной легкостью выдали. Он туманно заметил еще, как побелели пальцы на граненой стопке, наполненной вишневой наливкою, и вино показалось кровью, просочившейся от напряжения из-под ногтей. Какая бордовая, густая, холодная и вялая кровь!
– Опомнись! Зачем ты так?
– Фу-фу! – замахала руками, сделала рот гузкою, будто обожглась.
Тимофей вскочил и, просквозив комнаты, заперся в боковушке, упал ничком на кровать. Еще все кипело, бушевало внутри, но тут же и сонно цепенело, нервный смех разбирал: ухо навострилось, ловило материны слова, доносящиеся из кухни и словно бы обращенные к кому-то другому и потерявшие остроту. Обнесла себя забором, заковала, будто и не в миру живет, и добровольная келья, кою трудно сбивала долгие годы, никого не допуская туда, стала желанной. Со всеми перессорилась, переругалась: обветшалый домок, повитый черемуховым листом, внучка да наволочка мужних затлевших писем, с коими не расстается, – вот и вся утеха. Изводит близких, себя изводит. И вот когда не на глазах мать, а за стенкой лишь, – и уже так жалко ее, нестерпимо жалко, хочется погладить по жиденьким волосенкам, поцеловать нервную пергаментную руку. Прости, сказать, мама. За что казним!..
– Ему жить не хочется! – накатывало из-за стены. – Бездельники. Пожили бы с наше, натерпелись бы, такой бы дури не имели. Оттого и детей нет, раз жить не хочется. Боитесь детей-то, боитесь лишний раз пересадиться. – Тут она споткнулась, молчание охватило дом, гнетущее, полное взаимной вины. И вот сквозь стенку завздыхало, просочились горловые натужные всхлипы. Мать плакала. Тимофей сжался в кровати, худенький, посеревший, с дергающимися губами: обида наплыла и скоро отхлынула, лишь осталась в груди жалость к старенькой. Через час, наверное, зазвякали чашки: готовился чай. Всхлипы прекратились, но еще пробивались редкие невесткины увещеванья. Голос у жены был довольный, сытый, знать, плач свекрови помог Нине обрести уверенность. Ей нравилось быть хозяйкой и утешать.
– Хорошие колечки, – вдруг сказала мать и высморкалась. – Дорогие, наверное?
– Дорогие…
– У меня отцово было, да и то Куклину снесла. Он где-то по властям работал в районе, ответственный за золото. Как не сдать? Я тогда комсомолкой была, активная. В каждую дырку совалась, кипела. Это не нынешняя молодежь. – Мать взяла вожжи в свои руки, никто не перечил ей, не встревал, не пытался править ею, ниоткуда не ожидалось досады, и мать успокаивалась. – В тридцать первом пришел ко мне Куклин и отдал конверт с сургучными печатями. Это, говорит, проверка твоей комсомольской честности. Готова ли ты идейно. Чтобы, говорит, ни одна капелька не слетела с печатей и чтобы никто не узнал про конверт – это великий секрет. Он серьезный был дядька, зубастый, его почто-то боялись. Как с уезда проедет, старались на глаза лишний раз не лезть. Как сейчас помню: если, говорит, я завтра не приду, то явится один человек и скажет пароль: «кот». Сутки для меня были бесконечны. Никому не скажи, отлучиться боялась, спрятала письмо за настольное зеркало и просидела всю ночь, глаз не сняла. Наутро он сам пришел, письмо забрал, и вскоре слух донесся, что с золотом народным он сбег.
– Ты смотри, еще какой народ есть, – только и прибавила Нина.
– Я потом близким друзьям призналась о конверте с печатями, и они меня столько ругали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
А вот и росстань, отсюда рукой подать до края деревни: дорога одним широким рукавом загибается к морю, а узким ручейком утекает на кладбище. Надо бы понаведать, материна могилка заросла, поди, сравнялась с тундрою, ягодами обметало ее, ивняками проросла сквозь. На эту росстань, бывало, гадать ходили, и тут смелость большая требовалась. Ванька Келейный, сосед, сидел в Рождество на росстани на овечьей шкуре, слушал потемки, что скажут они, чего покажется, куда потянет. Если колокола загремят иль ко кладбищу потянет, то к скорой смерти. Рассказывал после: только сел, ноги под себя сложил, и ветер тут взялся, подняло Ваньку вместе со шкурой и понесло к намогильникам. Едва отвернул к своему дому да за ручку дверную уцепился, чуть со скобой вместе и руку не вырвало из плеча. Явился в избу смутный, лег на место, плачет. А вскоре и умер.
В сорок втором Юлька ходила сюда, читала судьбу мужнюю. Прежде, за день до того, в избе своей гадала до полуночи: дверь распахнула, трубу открыла, на блюдце золы просеяла, стакан с водой поставила и кольцо обручальное кинула. Долго смотрела и вдруг увидала в кольце Илью в военной форме. «Живой, – закричала, – живой! Сара, поди сюда, живой он». Подруга Серафима, учителка, примчалась из другой половины, думала, что дурное случилось: глянула в стакан, а там ничего, только серой золы серебристое пятонышко да от свечи золотой овал. «Не то, – сказала со знанием дела, – надо на росстань пойти. Там верное знание». И следующей ночью вышли на росстань. Серафима ухо приложила к заколелой дороге, усеянной мерзлыми калышками, и вдруг шепчет с дрожью в голосе: «Господи, Юлька, за твоим домом на задах гроб заколачивают». Морозно было, каждый звук на полверсты разносился и долго стоял, не умирая, в воздухе, льды ухали, шипели, громоздились на припае, тонко блеяло в хлевах, мычало, вздыхало. Темь провальная, Господи, хоть бы искра света, крохотная звездочка пронзила смоляной навар, дала отдых душе. И верно: на задах Юлькиного дома тук-тук, будто мужик гвоздье топором загоняет в доски. А ведь никого нет на самом-то деле. «Иль мне помереть, иль муж погиб. То и показался вчера в кольце, как весть дал, о себе напомнил в последний раз, запоминай, мол». – «Брось, брось накаркивать. Не ворожи худого». Но все как виделось, так и сбылось: через неделю принесли похоронку и наглухо заколотили Юлькину жизнь. Сразу вкруговую осиротела, и не осталось для вдовы надежного затулья. Как тут не реветь, как не клясть судьбину…
Напротив сельсовета жил прежде в худой избенке Гриша Ворзя: кряжистый, рыло суконное, жесткое, на дню хоть по два раза брейся, и потому с молодости ходил в круглой поясной бороде. Известен был на деревне тем, что однажды на охоте застала его непогодь, он неделю под корнем еловым высидел и рукавицы кожаные сырком съел. Никого не пугалась Юлька, а его, Гриши Ворзи, смертельно боялась и млела до памороки, до полусмерти. А мужик, бывало, увидит крохотную шестилетнюю девчушку, руки раскинет, будто готовый схватить, бороду раздернет на стороны и зарычит черным ртом: «Вот я тебя сейчас в мешок упехаю. Вот я тебя цыганам снесу». Ускочит Юлька за печь, а этот леший следом, весь свет заслонит своей бородищей, девчонке бы наверх забраться да оттуда в двери, на поветь, в горенке закрыться, да руки коротки: прыгает, млеет душою, упавшей в пятки, верещит по-заячьи, пока-то мать прибежит да закричит на Ворзю: «Понеси тя, стомоногий дьявол, ты что, сдурел – малу девку пугать? Лишишь ее ума, сделаешь глупой…» После, как стал преклонным Ворзя, а Юлька замуж вышла, любил ее навещать старик: сам ссохлый, бурый, глаза дульцами, и на дне их будто бы насыпало пылью. Вспомнит прошлое и давай плакать настоящими слезами. И уже знала, пока косушку не вынесешь, выревит, возьмет свое.
Куда денешь память? Только ворохни ее – и вся она тут, перед глазами.
Глава 2
Лишь дома Тимофей по-настоящему разглядел мать. Была она в бархатной шляпке, больше похожей на монашеский куколь иль на старушечий капор, с черной креповой лентой на низкой тулье, с правого боку которой висел крохотный голубенький цветок с двумя бордовыми ягодками; платье до лодыжек, без талии, с костяными плоскими пуговицами; лицо ее, удлиненное и скуластое, было неопределенно годами, нервно и порывисто от мешочков под глазами, водянистых, стеариново-желтых, и до тонких язвительных губ, неровно накрашенных, постоянно горестно приспущенных; щеки впалые, потрескавшиеся, подернуты слабым румянцем то ли от ходьбы по морозцу, то ли от усталости, иль от нервного возбуждения – вернее, что от того и другого. Такою, непонятно изменившейся, Тимофей не знал мать.
Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и длинные худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то нервное жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову, будто давил шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась тревога. Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был он: молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть свои годы.
Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго и муторно объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда. Нужно было сказать что-то простое, будничное, снявшее бы неловкость, но того единственного слова не отыскивалось. Жена возилась на кухне, только порой появлялась на пороге, вытирая ладони о фартук, и так же молчаливо скрывалась, одарив искательной улыбкой.
– Шапку-то сними, мама. Жарко, – неловко сказал Тимофей, запнувшись на последнем слове, и даже вскочил с желанием помочь.
– Ничего, обойдусь, – сухо ответила Юлия Парамоновна и подозрительно огляделась, ничего не выпуская из виду. – Как вы тут живете, дети?
– Так вот и живем, как видишь. Тянем лямку, все к смерти ближе.
Брови у матери вздернулись недоуменно, коротенькие бесцветные кустышки, ощетиненные к старости, но она сдержалась от нравоучений, открыла баульчик и стала упорно рыться в содержимом.
– Я к тому, что пить и курить бросил, – пояснил Тимофей. – Теперь ложись и помирай.
Плечи у матери вздрогнули, но, когда она взглянула на сына, нервное лицо помягчело. Юлия Парамоновна достала из глубины саквояжа наволочку, туго набитую, расшитую по углам поблеклыми розами, положила на край стола, ласково погладила и сказала:
– Молодец, давно пора. А я тебе привезла отцовы письма. Почитай как ли…
Она-то их знала наизусть, ей нравилось перед сном, погасивши свет, высоко лечь в подушки и, сложив письма на груди, осторожно перебирать их одно за другим, пахнущие пряным тленом, хрустящие на сгибах, подносить близко к лицу и нюхать, будто бы ощущать запах мужа, и читать монотонно, нараспев, закрыв глаза, так что хорошо слышалось в соседней комнате: «Любовь похожа на весенний сад…»
– Хорошо живете, – оценила мать дом. – Еще бы ребеночка вам – и куда хошь.
– Рай, – согласился Тимофей. – Райские кущи.
Жена уловила насмешку, испуганно взглянула на мужа и побагровела. Но Юлия Парамоновна была занята собою, память не давала ей покоя, и потому душа, постоянно смятенная, требовала разговоров.
– Мы-то эдак и не живали, – сказала она с грустью, приноравливаясь к обычному руслу, когда следом за житейскими словами готовно потянется вся прошлая жизнь. Нет, мать не менялась, но то, что болезненно и ревниво жило в ее душе, долгое время затаенное от всех, ныне выпятилось на лице, отразившись по-особенному в глазах, покрое рта и скул, в привычке постоянно потирать виски, будто унимая нестерпимую боль. – У нас другая планета, у нашего-то поколения. Мы страдать рождены. Мне десять лет было, а мать в пять утра подымет: «Юлька, открывай калашную фабрику». Вот и катаешь житние калачи. А в муке-то чего только нет. Зверю дай, есть не станет. Отца-то признали лишенцем, лишенец, говорят. За долгий язык признали. Была такая мода. Молоко снеси, масло снеси, яйца снеси, шерсть снеси… Господи, силы-то откуда в нас, откуда!
Морщинистая пергаментная шея напряглась, кадык крупно выдался из кружевного воротника, и по этой дряблости кожи, по тонким седеньким волосенкам, уложенным на затылке валиком, понялось вдруг, как стара мать, ей шестьдесят пятый, значит, уже ста-ру-ха. У Тимофея поддало в сердце, и он почувствовал жалостную любовь к матери, от которой завлажнели глаза и стеснило горло. Он знал, что матери открываться не стоит, нет смысла обнажать душу, ибо в матери все переменчиво, все в смятении и в болезненных самолюбивых вихрях. И если она сейчас поймет вроде бы и с ласковой грустью пожалеет сына, то через день-другой все твои жалобы, странно преобразившись в материной памяти, наполнятся иным, странным и грубым смыслом, и, поддавшись очередному раздражению, она исказит твои чистые признания, превратит в оскорбления. Уж сколько раз обжигался, давал зарок не исповедоваться; стоит ли свои тяготы перекладывать на и без того надломленные материны плечи? Она оскорбит и тут же забудет, а ты станешь долго страдать и полниться обидой. Почему мы не щадим, почему мы обижаем друг друга? Мать какая есть, такую и принять надо, ее же не переделать. Надо прощать друг друга, надо себя судить, а не других судить. Куда легче других половинить, копаться в мякоти души, как в скотских черевах, а после, окровавленные, вытягивать из утробы на свет Божий и разглядывать со сладострастием.
Такое вот смутное состояние овладело Тимофеем, когда разглядел он беззащитную материну старость, уловил ее тщательно скрываемое одиночество, и, воровато оглянувшись через плечо и не найдя на кухне жены, сказал вдруг жалобно:
– Плохо мне, мама. Просто жить не хочется…
– Что делать. Крепиться надо.
– Креплюсь, но вот-вот переломлюсь.
Тут вернулась жена, и разговор, едва начавшись, сам собою оборвался, каждый почувствовал непонятное стеснение. Нина приоделась, насурмилась, напомадилась, опоясала пальцы дутым золотом, подвесила накладную косу, ее подголубленные глаза расширились и обрели испуганно-томное птичье выражение: жена даже старалась реже мигать, наверное, чтобы не спугнуть с себя грубоватую красоту, которую обрела с помощью женских ухищрений. Видно было, что матери Нина поглянулась, но она с пристальной навязчивостью смотрела на ее укороченную в лодыжке ногу, смущала и сердила невестку. Но та упорно держалась, строила на лице ласковое выражение, когда приносила на стол все новые и новые перемены: снедь тесно сгрудилась, и на столешне едва нашлось место тонкому графинчику с наливкой.
– Где эдак угораздило? – с прямотой несколько неожиданной спросила Юлия Парамоновна.
– С детства еще, – невнятно откликнулась невестка.
Тимофей вспыхнул от материной неделикатности, но сдержался, уткнулся в тарелку.
– Господи, худой-то какой. Одни кости, – жалостно воскликнула мать и погладила по щеке. – Ты его, Нина, корми. Не запускай мужа, а то недолго и рак. Схватит, а после кусай локоть… Раньше бы нам такое житье. – Она ревниво оглядела стол. – Такому вот кусочку были рады. Уйдешь на работу рано, вернешься поздно. Думаешь: как они там? Всего натерпелась, и хоть бы какая тебе благодарность на старости.
– И нам трудно было. Я вот первый костюм в двадцать пять лет надел.
Не надо было говорить этих слов: какой-то черт поманил, дернул за язык. Сейчас расплачивайся за свою болтливость. Языком-то: бот-бот… Спохватился Тимофей, кляня себя, но было поздно. Да и какая-то досадная пружина застряла в душе, не давала во всем соглашаться с матерью. Слово за слово, упрек за упрек, и никакой уступки. Зачем? Чего хотим доказать друг другу? Какой правоты хотим? Все страдали, но мне хочется, чтобы я страдал более других, и хоть тем возвыситься в собственных глазах.
– Ты терпел… Это ты терпел? – изумленно воскликнула мать. – Я – да!.. Я терпела, я страдала из-за вас. Думаешь, легко было поднять на ноги? А сейчас претензии к матери.
– Ты что, никаких претензий. Я просто сказал, к слову пришлось.
– Замолчи! Больно умен! Не надо ничего говорить. Он терпел. Да жизнь-то ваша… Сравнить ли! А ему, видишь ли, жить не хочется. Больно умны стали. Придурью маетесь.
Гнев захлестнул Тимофея. Губы его кривились в тупой улыбке, но внутри все закаменело, запрудило, не дай Бог прорваться желчи. Его сердечное признание, его тайное тайных вдруг с такой неожиданной легкостью выдали. Он туманно заметил еще, как побелели пальцы на граненой стопке, наполненной вишневой наливкою, и вино показалось кровью, просочившейся от напряжения из-под ногтей. Какая бордовая, густая, холодная и вялая кровь!
– Опомнись! Зачем ты так?
– Фу-фу! – замахала руками, сделала рот гузкою, будто обожглась.
Тимофей вскочил и, просквозив комнаты, заперся в боковушке, упал ничком на кровать. Еще все кипело, бушевало внутри, но тут же и сонно цепенело, нервный смех разбирал: ухо навострилось, ловило материны слова, доносящиеся из кухни и словно бы обращенные к кому-то другому и потерявшие остроту. Обнесла себя забором, заковала, будто и не в миру живет, и добровольная келья, кою трудно сбивала долгие годы, никого не допуская туда, стала желанной. Со всеми перессорилась, переругалась: обветшалый домок, повитый черемуховым листом, внучка да наволочка мужних затлевших писем, с коими не расстается, – вот и вся утеха. Изводит близких, себя изводит. И вот когда не на глазах мать, а за стенкой лишь, – и уже так жалко ее, нестерпимо жалко, хочется погладить по жиденьким волосенкам, поцеловать нервную пергаментную руку. Прости, сказать, мама. За что казним!..
– Ему жить не хочется! – накатывало из-за стены. – Бездельники. Пожили бы с наше, натерпелись бы, такой бы дури не имели. Оттого и детей нет, раз жить не хочется. Боитесь детей-то, боитесь лишний раз пересадиться. – Тут она споткнулась, молчание охватило дом, гнетущее, полное взаимной вины. И вот сквозь стенку завздыхало, просочились горловые натужные всхлипы. Мать плакала. Тимофей сжался в кровати, худенький, посеревший, с дергающимися губами: обида наплыла и скоро отхлынула, лишь осталась в груди жалость к старенькой. Через час, наверное, зазвякали чашки: готовился чай. Всхлипы прекратились, но еще пробивались редкие невесткины увещеванья. Голос у жены был довольный, сытый, знать, плач свекрови помог Нине обрести уверенность. Ей нравилось быть хозяйкой и утешать.
– Хорошие колечки, – вдруг сказала мать и высморкалась. – Дорогие, наверное?
– Дорогие…
– У меня отцово было, да и то Куклину снесла. Он где-то по властям работал в районе, ответственный за золото. Как не сдать? Я тогда комсомолкой была, активная. В каждую дырку совалась, кипела. Это не нынешняя молодежь. – Мать взяла вожжи в свои руки, никто не перечил ей, не встревал, не пытался править ею, ниоткуда не ожидалось досады, и мать успокаивалась. – В тридцать первом пришел ко мне Куклин и отдал конверт с сургучными печатями. Это, говорит, проверка твоей комсомольской честности. Готова ли ты идейно. Чтобы, говорит, ни одна капелька не слетела с печатей и чтобы никто не узнал про конверт – это великий секрет. Он серьезный был дядька, зубастый, его почто-то боялись. Как с уезда проедет, старались на глаза лишний раз не лезть. Как сейчас помню: если, говорит, я завтра не приду, то явится один человек и скажет пароль: «кот». Сутки для меня были бесконечны. Никому не скажи, отлучиться боялась, спрятала письмо за настольное зеркало и просидела всю ночь, глаз не сняла. Наутро он сам пришел, письмо забрал, и вскоре слух донесся, что с золотом народным он сбег.
– Ты смотри, еще какой народ есть, – только и прибавила Нина.
– Я потом близким друзьям призналась о конверте с печатями, и они меня столько ругали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45