Иль деревню запалить хочешь?
Крень промычал что-то, безумная веселая искра оживила его глаза: видно, предложение гостьи как-то затронуло его. Он встал, отдернул на сторону зачугуневшее от копоти одеяло – робкий снежный свет пробился в серое зарешеченное оконце. Старик наклонился над столом и в упор посмотрел в лицо женщины. Снова улыбка тронула тонкие синие губы, иная улыбка, неожиданно мягкая и грустная. Желтое темя в широких пятнах ржавчины еще помаячило над глазами Юлии Парамоновны, от сальных волос, спутанных за ушами, от залоснившейся, когда-то светлой рубахи, от потрескавшейся шеи душно и приторно пахло.
– Ты и не моешься, поди?
– Медведи не моются, а живут. Здоровье куда хошь.
– Ешь, ешь. – Женщина нетерпеливо сдвинула гостинец в кучку. – Я думала, ты умер давно. Ты и тогда-то казался старым. Прибрать у тебя? – вдруг предложила она и скинула с головы бархатную шапку с двумя бордовыми ягодками на тулье, хотела положить на стол – и побрезговала.
– А мне и так хорошо. Земля тоже грязь… На ней всё ростёт.
– Ну как знаешь. Я тебе всегда благодарна. – У женщины веки защипало, глаза готовно покраснели, она мизинцем смахнула слезу.
– Пустое, пустое…
– Благодаря тебе живу. В памяти, как в зеркальце… И шторм, и как на льдине вдвоем спаслись. Плачу, я ведь малюсенькая была, еще не оформилась. Лежу, тебя боюсь. Думаю, вдвоем на все море, на весь божий свет одни. Чего у тебя на уме? Возьмешь, сломаешь, реви не реви – никто не услышит. Да в море и спихнешь.
От столь откровенного признания Крень набычил голову: видно, что-то задело его, что-то и обидело, а может, и проникла женщина в самый скрытый умысел.
– Я ничего не помню, вот те крест. Ветер в голове, – сказал старик, не глядя на гостью. – Ты на ум острая, а я ничего не помню.
– Да тоже ум стал западать… А как мясом тюленьим кормил, помнишь? Я тебя потом-то не боялась. Очнусь от жара, а ты возле, греешь меня. Ну как отец родной. А как на шкуре меня тащил волоком, тоже забыл?
– Забыл…
– А у меня все на памяти. Я в том уносе и поседела.
– Я-то хорошо живу, – увел разговор Крень. – У меня хорошая пенсия. У меня все есть. Я хорошо живу. Это сын твой? – показал глазами на Тимофея, ссутулившегося у порога. – Пусть приходит, не обижу. Никого не принимаю, все с умыслом. А его приму. Я кой-чего могу дать. – Он с намеком посмотрел на гостью. – Земля тоже грязная, а на ей всё ростёт.
– Я не забыла. На ноги от болезни встала, хотела отблагодарить, а ты пропал. Ты куда пропал-то тогда? Искали тебя, искали… Спасибо тебе. – Юлия Парамоновна встала и поясно поклонилась, но бобыль и головы не поднял. – Слышь, спасибо тебе, – снова поклонилась гостья.
– Ничего не помню. Все забыл, – глухо, глядя в колени, произнес Крень, потом с болезненной силой всмотрелся в женщину. Он все помнил, может, с самого рождения хранил в памяти свою жизнь, но сейчас, неясно чем обиженный, он вдруг решил суеверно, что от этой женщины исходит все его зло. Знала ли она, ведала ли, как приходил он свататься к ней, перемогши собственную хворь и усталость. Она лежала тогда, разметавшись в жарком бреду, и посейчас помнится Креню голубая упругая жилка на ее виске, которую, кажется, стоит слегка надавить заскорузлым пальцем, чтобы кончилось всякое движение крови, и тяжелые веки с узкой прорезью бессмысленного, неплотно прикрытого глаза – и потому чудилось, что девушка хитро подглядывает и ловит каждое движение пришлого мужика, сама вся настороже. И только потные, внезапно поседевшие волосы, спутанные на лбу, да как-то неловко надломленная беспомощная шея выдавали тяжелое состояние больной. И, проникаясь жалостью к девчонке и тоскою собственного одиночества, нагнувшись над самым лицом и щекоча Юлькину шею простудными губами. Мишка Крень зашептал со всхлипом: «Юлька, не помирай, сватов зашлю… Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, мочи боле нету». И показалось Креню, что согласно и жалостно сморгнули ее глаза, выдавив крохотную мутную слезинку… Для того разве спасал девку, тащил, надрываясь, ледяным закоченевшим полем, из сатанинского морского чрева выхватил, чтобы так запросто кому-то отдать. Положил он глаз на Юльку, поглянулись ему и спокойный ее нрав, и ровная неторопливая поступочка, и плавная устойчивость всего рано поспевшего тела, годного рожать мужиков. Помнится, выскочил он тогда из ее избы, ощущая на губах запах Юлькиной кожи, и закричал на всю темную, закабаленную снегами улицу: «На руках уташшу! Ой и закачу свадьбу, качну деревню.. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня, И на брагу не поскуплюсь. Ой и вознесу я тебя, Юль‑ка-а!»
С того вечера и оплели беды заартачившуюся Мишкину голову: бес окрутил, повязал мужика, и душа, до того утомленная, очнулась, и широкие отцовы повадки, прежде молчавшие, пробудились в ней. Слыхала ли тогда о сватовстве, о его намерениях? Да и что с того ныне: знала – не знала. Прошло время-то, неузнанно прокатилось.
Бобыль со злой надеждой вперился в старушье лицо, отыскивая в нем прежние, близкие его сердцу приметы. И не обнаружил: нервное, опущенное, сухое и желчное, опаленное внутренним сжигающим жаром… Смотреть было худо, потемки незаметно обволокли жилье, и старик запалил сальницу…
– Ничего не помню, ничего не вижу. Совсем худой стал, – нарушил молчание Крень. – Не вижу, кто и пришел. Ты чья будешь-то? – вдруг спросил бобыль, притворяясь беспамятным. Что-то медля, он завис, ссутулился над столом, и скрюченные пальцы по-совиному застыли подле сухоньких ладошек Юлии Парамоновны. – Ты чья будешь-то? Что-то не могу признать.
Такой неожиданный поворот смутил гостью, и она с надеждой обернулась к сыну. Скудный свет, отразившись от задымленного потолка, тут же и сник в пределах стола и края кровати, а далее, к порогу, оставалось совсем смутно и зыбко. Женщина вдруг не узнала сына и, повернувшись неловко, до боли в шее долго всматривалась в неясного человека, стоящего на пороге в настороженной угрозливой позе.
– Ты, что ли? Слышь, Тимофей?
– Ну…
– Чего молчишь-то? Замерз там?
– Слушаю, стараюсь понять…
– Фу ты… А я уж чего подумала. Ты, Михаил Федорович, не притворяйся. Не твори притворенья. Так уж нам и не понять. Глупые, да? От кого спрятаться хочешь? От смерти убежать, от наказанья? Так сам себе хуже устроил.
– Я спать хочу, – сказал бобыль и, кряхтя, не сгибая спины, осторожно повалился на кровать, скрестил на груди руки. Лег и словно помер: синие ямы под глазами, высокий, зауженный к вискам лоб, нос заострившийся, хищно загнутый.
– Спи… Кто не давает, спи. Все на свете проспишь.
Последние слова прозвучали странно и по-детски простодушно.
Глава 4
Уж сколько лет, как воротился в Вазицу, не бывало в его житьишке гостей. Сиротиной жил, всеми забытый, но и слава Христу, благодарен был, что один на миру. Но тут вдруг повалили гости, у всех какой-то появился интерес до бобыля, да и вечерами кто-то шастает, вроде бы дослеживает, по хрустящему снегу хорошо отдаются шаги. Раз следят, значит, интерес. Да и женщина, не успев ноги занести, сразу о дровах разговор повела, подозрительно больно: дескать, чего не топишь, старик, – словно бы у нее душа изболелась о его-то дровах. Не украдены, на своем горбу натаскал: насек, на горке костры сложил. Куда без дров, верно? А если не заможешь, если сил не станет, как тогда, а? Что-то чуют, заразы, огороду городят, норовят засаду, вот те крест. Тошно стало Креню от таких раздумий, тошно: опутали красными флажками, обложили, и некуда деться.
Толковал старик сам с собой, снимал нагар с фитиля пальцами, не слыша боли, до того онемела кожа. Так и сяк поворачивал мысли и все же решился, кочережкой раскидал распавшиеся в пепел уголья, затхлостью пахнуло из печного чрева, мышами, будто домовушки свили гнездо себе. А может, золото так запахло? Говорят, золото не гниет, не портится и цены не теряет. Но так ли?
Прежде чем достать укладку, Крень долго стоял у наружных дверей, слушал, не скрипнут ли чужие дозорные шаги, и, вернувшись в баньку, противу обыкновения не стал разворачивать дерюжку с укладкой, а, взвесив на руках и ощущая привычную тяжесть ее, поставил на середку стола. Сам же снова повалился на кровать, закинул руки за голову, не снимая взгляда с дорогого свертка, грязного и невзрачного снаружи, покрытого пеплом. Вот куда утекли сила и жизнь отца, и вот где упокоились несбывшиеся желания и радости Михаила Креня. Думно ли было, что так вот закруглится собачья жизнь? Ни своей ребятни под ногами, которую можно обласкать и выдрать при нужде, ни доброй покладистой бабы, ни нагретого светлого житья, ни ласковых утешных слов… Все быванье утекло у тюремного глазка, в казенной одежде. Это она, змея, она испохабила. Не ее бы ведьмин глаз, так разве бы эдак повернулась судьба?
Крень никогда не испытывал особой злости к Акиму Селиверстову, тот был даже внутренне приятен ему, как бывает симпатичен человек, непонятный и непохожий на прочих. И сейчас, через столько-то лет, Крень решил вдруг, что и убил-то он Акима только из-за бабы, ибо не было иных причин; из ревности, что ли, из боязни, что отобьет Аким девку, вырвет из рук. Двоих сгноила – и что ей? Худо ли? И вот заявилась снова по какой-то нужде, не иначе как подослана.
Давно в душе Креня не было такой тоски, и никогда его жизнь не казалась такой проклятой. В его голове словно бы все повернулось, стронулось из темени, и тогда повязка спала с глаз, и бобыль увидал себя прежним…
Если бы не пастухи крестной Марфы Хантазейской, то помереть бы Креню возле кипящей Куртяйки, околеть бы, как последней падали: расклевало бы воронье, растащили бы лисы, а по весне лесным паводком стянуло бы кости в набухшую реку, да и засосало бы под бережину. А Марфа подняла крестника, поставила на ноги, продлила его жизнь. Была она жилиста, худа, темна, на голове черный повойник по русскому обычаю низко повязан по-над бровями, куда она прятала две жесткие смоляные косички. Нрав крутой, неразговорчивый, хватка мужицкая, да и вдовья Марфина жизнь и Марфины несчетные стада требовали характера. На двести верст ни одного чума, никто не перечил Марфе, не решался переступить ее троп, под самый город гоняла вдова своих оленей, чтобы ловчее сбыть; а по бескрайним болотам, на редких чахлых островках посреди топей, куда не пробраться и самому лихому человеку, не зная тропы, стояли ее провиантские склады с хлебом, сахаром и прочим товаром, не боящимся гнили. На много лет запаслась Марфа харчем, на долгие годы обезопасила себя от лихолетий, никакие смуты и перемены в мире не волновали ее и никак не отражались на ее устоявшейся жизни. Уже позже, когда приклонился Крень к чуму крестной и стал за третьего сына, показала Марфа и тайные лабазы свои, ставленные еще отцом, быть может, лет полста тому назад и по самую крышу забитые сухими лосиными шкурами. Знать, огромное лосевое стадо извел род Хантазейских. До двух сотен кож было в каждом складе, которые и сгнили уже, выпрели, вытлели, их выели моль и червь, да и сами-то лабазы похилило дождями и ветрами, и они едва доживали свое. А вот поди ты: жалко было Марфе расставаться с добром, ей сладко было лишь появиться однажды на оленях, навестить свое хозяйство, глянуть на него, да тем и утешиться. И уехать прочь, не зная, когда вновь приведет сюда тропа.
Когда крестили Мишку Креня, подарила Марфа на день памятный белую важенку с рыжей звездой на лбу, но оставила олениху в своем стаде. Через несколько лет приезжает и говорит, дескать, от важенки твоей родилась важенка, а от них еще две. И вот теперь, когда по воле случая оказался Мишка в чуме крестной, повела она его в стадо свое, колышущее, как море, окруженное злыми беспощадными собаками, и в этом ивовом море легко нашла Креневых оленей с метками в ухе. Их оказалось уже двадцать. Крень смотрел в ветвистую подвижную чашу, в мешанину оленьих рогатых голов и ничего не мог разглядеть, но с усмешкою в душе утешился тем, что провидение не оставило его в полной нищете и вдруг послало в его житье двадцать оленей. Позднее Крень уже из города написал Марфе, дескать, продай пару моих оленей, а деньги вышли, что крестная тетка и сделала скоро, отправила сто рублей деньгами. Но на вторую просьбу, наверное через год, ответила письмом, что его оленей задрали волки и пусть крестник больше не докучает просьбами, ибо помочь она ничем не сможет.
И сыновья Марфины были под стать ей: низкорослые, звероватые, только младший отличался тем, что был хром. Пили редко, но когда приводилось, то без отказа и жалости к себе, угрюмо и долго, не закусывая и не морщась; пили, будто воду, гранеными стаканами, изредка нарушая тишину протяжными словами, похожими на стон: «Ой, пить хочу». И слабость их не брала вроде бы, еще прочнее они становились на ногах, словно свинцом заливали себя, но только в какое-то неуловимое для глаза мгновение неисповедимая сила подрубала под коленки, и они валились беспамятно там, где стояли, лужа ли то была, городская ли шумная улица иль случайная съезжая изба, полная дорожного люду.
А однажды, в тридцать пятом случилось, приехал Крень со старшим Хантазейским, Васькой, в город. Была зима, улицы перемело, и по корытам дорог ездили как по тоннелям, с прохожей части едва виднелись шапки. По этому снежному оврагу слегка захмеленные тундровые гости неспешно и лениво подгоняли оленей: на передних нартах Васька, весь в мехах, только заиндевелая голова наружу, поверх куколя, и не чует холода, а на задней упряжке – Крень. Ему тревожно, он часто и подозрительно крутится, подмечая все, ибо впервые за последние годы выбрался на люди. А тут из-за угла навстречу машина, но думается так, что она далеконько пока и при случае остановится, пропустит тундровую пугливую животину. Но грузовик, завывая и окутывая тихую Корабельную улицу вонью и снежной пылью, насквозь пронзил и обе упряжки, и тундрового, слегка захмеленного ненца, который беспечно, как и все лесовые дети, сидел, полуоткинувшись за задок нарт. Крень же успел опрокинуться в сугроб, в самую мякоть его, прижаться, врыться в его чрево лицом и телом, а когда смерть промчалась, упреждающе срезав колесом подошву Мишкиного пима, мужик приобернулся и сквозь снежную пудру на глазах увидал кровавое месиво звериных тел, еще бившихся в постромках. Прибежал милиционер, потом другой, Креня призвали в свидетели, повели в участок, там потребовали вид на жительство, коего не оказалось, и Мишка так решил, упавши духом, что попался насовсем. Он вел себя странно и угрюмо молчал.
В Вазицу послали запрос, и, пока ходила депеша по несуетным долгим северным дорогам, мужика посадили в предварилку на Лютеранской улице как беспачпортного. Два длинных молочно-белых здания с заснеженными козырьками над зарешеченными окнами и непроницаемой кирпичной стеной, окружающей областную пересыльную тюрьму, охотно поглотили Креня. Отбыл мужик в общей камере, наверное, с месяц, когда из Вазицы пришли бумаги, удостоверяющие личность. Иного, пачкающего и виноватящего, не послали, ибо сельсоветское начальство к тому времени сидело новое: кого-то повысили в должности и перевели в город, кто-то умер, кто служил действительную, кого замели по навету, и дело пятилетней давности само померкло и призатухло, да и ходоков и жалобщиков особых не было, чтобы ворошить его. Так решено было, что Аким Селиверстов по собственной неловкости иль беспечности попал в полынью и утонул.
Знать бы Креню о своей везучести, он, пожалуй, по-другому бы устроил свою жизнь. А тут вроде бы с завязанными глазами поставили к стенке перед взведенными ружьями, да и ушли неслышно, оставив приговоренного в неведении. Когда смерть, когда край земному быванью, какие только мысли не полезут. И что дозорят, ведут сыск, и что по следу, поди, нашли его, а сейчас готовят к расправе. Мало ли какие шальные думы винтом войдут в голову, да накрепко и застрянут там.
Но когда провели мужика по тюремному коридору и захлопнули за ним тяжелую кованую дверь с решетчатым глазком, предоставляя свободу, и конвойный в последний раз с каким-то сожалением и тоскою ощупал всего его взглядом, то и зажалел неожиданно Крень о теплой камере, словно о родном доме. Вроде с чем-то надежным и верным разлучили Креня, выставили небрежно и беспощадно за ворота, и теперь каждый встречный мог надсмеяться над ним и свершить самосуд. Мужик постоял, сколько выдержал на улице, пока не продрог, потом явился к начальству тюрьмы просить службу. Пока сидел в приемной и ждал ответа, привели женщину, мужиковатую, низкорослую, с толстыми черными бровями, половинящими лицо, под которыми цепко выглядывали крохотные умные глазки. Баба шла раскорякой, сутулясь, саму себя приземляя, широко мотая длинными, не по телу, руками: она и на скамейку-то, прибитую к полу, опустилась тоже раскорячась, неприлично расставив ноги. Все в ней – и лицо, и повадки, и то, как шла она безразлично, как смотрела равнодушно, – было освещено откровенным презрением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Крень промычал что-то, безумная веселая искра оживила его глаза: видно, предложение гостьи как-то затронуло его. Он встал, отдернул на сторону зачугуневшее от копоти одеяло – робкий снежный свет пробился в серое зарешеченное оконце. Старик наклонился над столом и в упор посмотрел в лицо женщины. Снова улыбка тронула тонкие синие губы, иная улыбка, неожиданно мягкая и грустная. Желтое темя в широких пятнах ржавчины еще помаячило над глазами Юлии Парамоновны, от сальных волос, спутанных за ушами, от залоснившейся, когда-то светлой рубахи, от потрескавшейся шеи душно и приторно пахло.
– Ты и не моешься, поди?
– Медведи не моются, а живут. Здоровье куда хошь.
– Ешь, ешь. – Женщина нетерпеливо сдвинула гостинец в кучку. – Я думала, ты умер давно. Ты и тогда-то казался старым. Прибрать у тебя? – вдруг предложила она и скинула с головы бархатную шапку с двумя бордовыми ягодками на тулье, хотела положить на стол – и побрезговала.
– А мне и так хорошо. Земля тоже грязь… На ней всё ростёт.
– Ну как знаешь. Я тебе всегда благодарна. – У женщины веки защипало, глаза готовно покраснели, она мизинцем смахнула слезу.
– Пустое, пустое…
– Благодаря тебе живу. В памяти, как в зеркальце… И шторм, и как на льдине вдвоем спаслись. Плачу, я ведь малюсенькая была, еще не оформилась. Лежу, тебя боюсь. Думаю, вдвоем на все море, на весь божий свет одни. Чего у тебя на уме? Возьмешь, сломаешь, реви не реви – никто не услышит. Да в море и спихнешь.
От столь откровенного признания Крень набычил голову: видно, что-то задело его, что-то и обидело, а может, и проникла женщина в самый скрытый умысел.
– Я ничего не помню, вот те крест. Ветер в голове, – сказал старик, не глядя на гостью. – Ты на ум острая, а я ничего не помню.
– Да тоже ум стал западать… А как мясом тюленьим кормил, помнишь? Я тебя потом-то не боялась. Очнусь от жара, а ты возле, греешь меня. Ну как отец родной. А как на шкуре меня тащил волоком, тоже забыл?
– Забыл…
– А у меня все на памяти. Я в том уносе и поседела.
– Я-то хорошо живу, – увел разговор Крень. – У меня хорошая пенсия. У меня все есть. Я хорошо живу. Это сын твой? – показал глазами на Тимофея, ссутулившегося у порога. – Пусть приходит, не обижу. Никого не принимаю, все с умыслом. А его приму. Я кой-чего могу дать. – Он с намеком посмотрел на гостью. – Земля тоже грязная, а на ей всё ростёт.
– Я не забыла. На ноги от болезни встала, хотела отблагодарить, а ты пропал. Ты куда пропал-то тогда? Искали тебя, искали… Спасибо тебе. – Юлия Парамоновна встала и поясно поклонилась, но бобыль и головы не поднял. – Слышь, спасибо тебе, – снова поклонилась гостья.
– Ничего не помню. Все забыл, – глухо, глядя в колени, произнес Крень, потом с болезненной силой всмотрелся в женщину. Он все помнил, может, с самого рождения хранил в памяти свою жизнь, но сейчас, неясно чем обиженный, он вдруг решил суеверно, что от этой женщины исходит все его зло. Знала ли она, ведала ли, как приходил он свататься к ней, перемогши собственную хворь и усталость. Она лежала тогда, разметавшись в жарком бреду, и посейчас помнится Креню голубая упругая жилка на ее виске, которую, кажется, стоит слегка надавить заскорузлым пальцем, чтобы кончилось всякое движение крови, и тяжелые веки с узкой прорезью бессмысленного, неплотно прикрытого глаза – и потому чудилось, что девушка хитро подглядывает и ловит каждое движение пришлого мужика, сама вся настороже. И только потные, внезапно поседевшие волосы, спутанные на лбу, да как-то неловко надломленная беспомощная шея выдавали тяжелое состояние больной. И, проникаясь жалостью к девчонке и тоскою собственного одиночества, нагнувшись над самым лицом и щекоча Юлькину шею простудными губами. Мишка Крень зашептал со всхлипом: «Юлька, не помирай, сватов зашлю… Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, мочи боле нету». И показалось Креню, что согласно и жалостно сморгнули ее глаза, выдавив крохотную мутную слезинку… Для того разве спасал девку, тащил, надрываясь, ледяным закоченевшим полем, из сатанинского морского чрева выхватил, чтобы так запросто кому-то отдать. Положил он глаз на Юльку, поглянулись ему и спокойный ее нрав, и ровная неторопливая поступочка, и плавная устойчивость всего рано поспевшего тела, годного рожать мужиков. Помнится, выскочил он тогда из ее избы, ощущая на губах запах Юлькиной кожи, и закричал на всю темную, закабаленную снегами улицу: «На руках уташшу! Ой и закачу свадьбу, качну деревню.. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня, И на брагу не поскуплюсь. Ой и вознесу я тебя, Юль‑ка-а!»
С того вечера и оплели беды заартачившуюся Мишкину голову: бес окрутил, повязал мужика, и душа, до того утомленная, очнулась, и широкие отцовы повадки, прежде молчавшие, пробудились в ней. Слыхала ли тогда о сватовстве, о его намерениях? Да и что с того ныне: знала – не знала. Прошло время-то, неузнанно прокатилось.
Бобыль со злой надеждой вперился в старушье лицо, отыскивая в нем прежние, близкие его сердцу приметы. И не обнаружил: нервное, опущенное, сухое и желчное, опаленное внутренним сжигающим жаром… Смотреть было худо, потемки незаметно обволокли жилье, и старик запалил сальницу…
– Ничего не помню, ничего не вижу. Совсем худой стал, – нарушил молчание Крень. – Не вижу, кто и пришел. Ты чья будешь-то? – вдруг спросил бобыль, притворяясь беспамятным. Что-то медля, он завис, ссутулился над столом, и скрюченные пальцы по-совиному застыли подле сухоньких ладошек Юлии Парамоновны. – Ты чья будешь-то? Что-то не могу признать.
Такой неожиданный поворот смутил гостью, и она с надеждой обернулась к сыну. Скудный свет, отразившись от задымленного потолка, тут же и сник в пределах стола и края кровати, а далее, к порогу, оставалось совсем смутно и зыбко. Женщина вдруг не узнала сына и, повернувшись неловко, до боли в шее долго всматривалась в неясного человека, стоящего на пороге в настороженной угрозливой позе.
– Ты, что ли? Слышь, Тимофей?
– Ну…
– Чего молчишь-то? Замерз там?
– Слушаю, стараюсь понять…
– Фу ты… А я уж чего подумала. Ты, Михаил Федорович, не притворяйся. Не твори притворенья. Так уж нам и не понять. Глупые, да? От кого спрятаться хочешь? От смерти убежать, от наказанья? Так сам себе хуже устроил.
– Я спать хочу, – сказал бобыль и, кряхтя, не сгибая спины, осторожно повалился на кровать, скрестил на груди руки. Лег и словно помер: синие ямы под глазами, высокий, зауженный к вискам лоб, нос заострившийся, хищно загнутый.
– Спи… Кто не давает, спи. Все на свете проспишь.
Последние слова прозвучали странно и по-детски простодушно.
Глава 4
Уж сколько лет, как воротился в Вазицу, не бывало в его житьишке гостей. Сиротиной жил, всеми забытый, но и слава Христу, благодарен был, что один на миру. Но тут вдруг повалили гости, у всех какой-то появился интерес до бобыля, да и вечерами кто-то шастает, вроде бы дослеживает, по хрустящему снегу хорошо отдаются шаги. Раз следят, значит, интерес. Да и женщина, не успев ноги занести, сразу о дровах разговор повела, подозрительно больно: дескать, чего не топишь, старик, – словно бы у нее душа изболелась о его-то дровах. Не украдены, на своем горбу натаскал: насек, на горке костры сложил. Куда без дров, верно? А если не заможешь, если сил не станет, как тогда, а? Что-то чуют, заразы, огороду городят, норовят засаду, вот те крест. Тошно стало Креню от таких раздумий, тошно: опутали красными флажками, обложили, и некуда деться.
Толковал старик сам с собой, снимал нагар с фитиля пальцами, не слыша боли, до того онемела кожа. Так и сяк поворачивал мысли и все же решился, кочережкой раскидал распавшиеся в пепел уголья, затхлостью пахнуло из печного чрева, мышами, будто домовушки свили гнездо себе. А может, золото так запахло? Говорят, золото не гниет, не портится и цены не теряет. Но так ли?
Прежде чем достать укладку, Крень долго стоял у наружных дверей, слушал, не скрипнут ли чужие дозорные шаги, и, вернувшись в баньку, противу обыкновения не стал разворачивать дерюжку с укладкой, а, взвесив на руках и ощущая привычную тяжесть ее, поставил на середку стола. Сам же снова повалился на кровать, закинул руки за голову, не снимая взгляда с дорогого свертка, грязного и невзрачного снаружи, покрытого пеплом. Вот куда утекли сила и жизнь отца, и вот где упокоились несбывшиеся желания и радости Михаила Креня. Думно ли было, что так вот закруглится собачья жизнь? Ни своей ребятни под ногами, которую можно обласкать и выдрать при нужде, ни доброй покладистой бабы, ни нагретого светлого житья, ни ласковых утешных слов… Все быванье утекло у тюремного глазка, в казенной одежде. Это она, змея, она испохабила. Не ее бы ведьмин глаз, так разве бы эдак повернулась судьба?
Крень никогда не испытывал особой злости к Акиму Селиверстову, тот был даже внутренне приятен ему, как бывает симпатичен человек, непонятный и непохожий на прочих. И сейчас, через столько-то лет, Крень решил вдруг, что и убил-то он Акима только из-за бабы, ибо не было иных причин; из ревности, что ли, из боязни, что отобьет Аким девку, вырвет из рук. Двоих сгноила – и что ей? Худо ли? И вот заявилась снова по какой-то нужде, не иначе как подослана.
Давно в душе Креня не было такой тоски, и никогда его жизнь не казалась такой проклятой. В его голове словно бы все повернулось, стронулось из темени, и тогда повязка спала с глаз, и бобыль увидал себя прежним…
Если бы не пастухи крестной Марфы Хантазейской, то помереть бы Креню возле кипящей Куртяйки, околеть бы, как последней падали: расклевало бы воронье, растащили бы лисы, а по весне лесным паводком стянуло бы кости в набухшую реку, да и засосало бы под бережину. А Марфа подняла крестника, поставила на ноги, продлила его жизнь. Была она жилиста, худа, темна, на голове черный повойник по русскому обычаю низко повязан по-над бровями, куда она прятала две жесткие смоляные косички. Нрав крутой, неразговорчивый, хватка мужицкая, да и вдовья Марфина жизнь и Марфины несчетные стада требовали характера. На двести верст ни одного чума, никто не перечил Марфе, не решался переступить ее троп, под самый город гоняла вдова своих оленей, чтобы ловчее сбыть; а по бескрайним болотам, на редких чахлых островках посреди топей, куда не пробраться и самому лихому человеку, не зная тропы, стояли ее провиантские склады с хлебом, сахаром и прочим товаром, не боящимся гнили. На много лет запаслась Марфа харчем, на долгие годы обезопасила себя от лихолетий, никакие смуты и перемены в мире не волновали ее и никак не отражались на ее устоявшейся жизни. Уже позже, когда приклонился Крень к чуму крестной и стал за третьего сына, показала Марфа и тайные лабазы свои, ставленные еще отцом, быть может, лет полста тому назад и по самую крышу забитые сухими лосиными шкурами. Знать, огромное лосевое стадо извел род Хантазейских. До двух сотен кож было в каждом складе, которые и сгнили уже, выпрели, вытлели, их выели моль и червь, да и сами-то лабазы похилило дождями и ветрами, и они едва доживали свое. А вот поди ты: жалко было Марфе расставаться с добром, ей сладко было лишь появиться однажды на оленях, навестить свое хозяйство, глянуть на него, да тем и утешиться. И уехать прочь, не зная, когда вновь приведет сюда тропа.
Когда крестили Мишку Креня, подарила Марфа на день памятный белую важенку с рыжей звездой на лбу, но оставила олениху в своем стаде. Через несколько лет приезжает и говорит, дескать, от важенки твоей родилась важенка, а от них еще две. И вот теперь, когда по воле случая оказался Мишка в чуме крестной, повела она его в стадо свое, колышущее, как море, окруженное злыми беспощадными собаками, и в этом ивовом море легко нашла Креневых оленей с метками в ухе. Их оказалось уже двадцать. Крень смотрел в ветвистую подвижную чашу, в мешанину оленьих рогатых голов и ничего не мог разглядеть, но с усмешкою в душе утешился тем, что провидение не оставило его в полной нищете и вдруг послало в его житье двадцать оленей. Позднее Крень уже из города написал Марфе, дескать, продай пару моих оленей, а деньги вышли, что крестная тетка и сделала скоро, отправила сто рублей деньгами. Но на вторую просьбу, наверное через год, ответила письмом, что его оленей задрали волки и пусть крестник больше не докучает просьбами, ибо помочь она ничем не сможет.
И сыновья Марфины были под стать ей: низкорослые, звероватые, только младший отличался тем, что был хром. Пили редко, но когда приводилось, то без отказа и жалости к себе, угрюмо и долго, не закусывая и не морщась; пили, будто воду, гранеными стаканами, изредка нарушая тишину протяжными словами, похожими на стон: «Ой, пить хочу». И слабость их не брала вроде бы, еще прочнее они становились на ногах, словно свинцом заливали себя, но только в какое-то неуловимое для глаза мгновение неисповедимая сила подрубала под коленки, и они валились беспамятно там, где стояли, лужа ли то была, городская ли шумная улица иль случайная съезжая изба, полная дорожного люду.
А однажды, в тридцать пятом случилось, приехал Крень со старшим Хантазейским, Васькой, в город. Была зима, улицы перемело, и по корытам дорог ездили как по тоннелям, с прохожей части едва виднелись шапки. По этому снежному оврагу слегка захмеленные тундровые гости неспешно и лениво подгоняли оленей: на передних нартах Васька, весь в мехах, только заиндевелая голова наружу, поверх куколя, и не чует холода, а на задней упряжке – Крень. Ему тревожно, он часто и подозрительно крутится, подмечая все, ибо впервые за последние годы выбрался на люди. А тут из-за угла навстречу машина, но думается так, что она далеконько пока и при случае остановится, пропустит тундровую пугливую животину. Но грузовик, завывая и окутывая тихую Корабельную улицу вонью и снежной пылью, насквозь пронзил и обе упряжки, и тундрового, слегка захмеленного ненца, который беспечно, как и все лесовые дети, сидел, полуоткинувшись за задок нарт. Крень же успел опрокинуться в сугроб, в самую мякоть его, прижаться, врыться в его чрево лицом и телом, а когда смерть промчалась, упреждающе срезав колесом подошву Мишкиного пима, мужик приобернулся и сквозь снежную пудру на глазах увидал кровавое месиво звериных тел, еще бившихся в постромках. Прибежал милиционер, потом другой, Креня призвали в свидетели, повели в участок, там потребовали вид на жительство, коего не оказалось, и Мишка так решил, упавши духом, что попался насовсем. Он вел себя странно и угрюмо молчал.
В Вазицу послали запрос, и, пока ходила депеша по несуетным долгим северным дорогам, мужика посадили в предварилку на Лютеранской улице как беспачпортного. Два длинных молочно-белых здания с заснеженными козырьками над зарешеченными окнами и непроницаемой кирпичной стеной, окружающей областную пересыльную тюрьму, охотно поглотили Креня. Отбыл мужик в общей камере, наверное, с месяц, когда из Вазицы пришли бумаги, удостоверяющие личность. Иного, пачкающего и виноватящего, не послали, ибо сельсоветское начальство к тому времени сидело новое: кого-то повысили в должности и перевели в город, кто-то умер, кто служил действительную, кого замели по навету, и дело пятилетней давности само померкло и призатухло, да и ходоков и жалобщиков особых не было, чтобы ворошить его. Так решено было, что Аким Селиверстов по собственной неловкости иль беспечности попал в полынью и утонул.
Знать бы Креню о своей везучести, он, пожалуй, по-другому бы устроил свою жизнь. А тут вроде бы с завязанными глазами поставили к стенке перед взведенными ружьями, да и ушли неслышно, оставив приговоренного в неведении. Когда смерть, когда край земному быванью, какие только мысли не полезут. И что дозорят, ведут сыск, и что по следу, поди, нашли его, а сейчас готовят к расправе. Мало ли какие шальные думы винтом войдут в голову, да накрепко и застрянут там.
Но когда провели мужика по тюремному коридору и захлопнули за ним тяжелую кованую дверь с решетчатым глазком, предоставляя свободу, и конвойный в последний раз с каким-то сожалением и тоскою ощупал всего его взглядом, то и зажалел неожиданно Крень о теплой камере, словно о родном доме. Вроде с чем-то надежным и верным разлучили Креня, выставили небрежно и беспощадно за ворота, и теперь каждый встречный мог надсмеяться над ним и свершить самосуд. Мужик постоял, сколько выдержал на улице, пока не продрог, потом явился к начальству тюрьмы просить службу. Пока сидел в приемной и ждал ответа, привели женщину, мужиковатую, низкорослую, с толстыми черными бровями, половинящими лицо, под которыми цепко выглядывали крохотные умные глазки. Баба шла раскорякой, сутулясь, саму себя приземляя, широко мотая длинными, не по телу, руками: она и на скамейку-то, прибитую к полу, опустилась тоже раскорячась, неприлично расставив ноги. Все в ней – и лицо, и повадки, и то, как шла она безразлично, как смотрела равнодушно, – было освещено откровенным презрением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45