Шаги гостя отстучали по мосткам, хлюпнули по травяной намокревшей пласти, а после умерли, и теперь ничей шорох не нарушал глубокую покоряющую тишину. «Долго еще с ними бороться надо», – вдруг вспомнил Тяпуев свою неожиданную фразу и, пока осматривал подворье, поочередно зажигая свет, все повторял пришедшие на ум слова. Двор был низкий, неказистый, овешник, стойла и хлев зияли мрачными провалами, куда страшно и заходить, того и гляди рухнет на голову: все покосилось, провалилось, замшилось, вросло в землю, истлевшее, темное, морщинистое, пахнущее киселью, трухой, лежалым. Казалось, только чудом держится длинный, по‑сиротски пустой сруб, только на чьем-то согласии крепится в связях, стропилах и клетях. Тяпуев, однако, в хлев посветил на всякий случай, и слепой бойницей глянуло волоковое оконце, куда, бывало, выметывали назем: смерил его взглядом и решил успокоенно, что узковато оно будет для лихого человека.
А помнишь, Иван Павлович, те давние времена, когда был ты еще робок и смирен, и не вкусил должностишки, ее сладкого угара, и твои уши еще могли малиново гореть от худого напрасного слова, а душа – волноваться жалостью, и твой должностной милицейский наган будто прожигал тебе бок и, чтобы понапрасну не таскать его, ты заменил оружие деревяшкой?.. А помнишь, как раскулаченный Осип Усан, избу которого ты сейчас занимаешь, сухонький, спекшийся весь от долгой земляной работы, был взят под домашний арест со своей супругой, потому что не столковался с председателем артели? Он был взят под стражу и дожидался своей участи, которая и не страшна ему была, ибо восьмой десяток разменял старик и единственно, чего хотелось ему, так лечь на своем погосте; а к этому волоковому оконцу, куда выметывали назем, тайно подкрадывалась Осипова сноха Нюра Питерка и, стоя на коленях, почти касаясь щекою навозной осыпи, добывала из-за лифа, прямо от нагой груди, еще горячие шаньги, принесенные с хутора, и скоро, с испугом совала в дрожащие стариковские руки, протянувшиеся словно бы из самого сруба. Но ты, Иван Павлович, исполненный ревностною службою, поставленный сюда для охраны подавленного класса, отчего-то вдруг отворачивался и делал вид, что не замечаешь возле избы посторонней бабы, может быть замышляющей дурное, и только отмахивался рукой, будто отгонял от лица мух.
… Земляной был мужик Осип Усан, единственный, пожалуй, на деревне, кто прикипел сердцем к тяжелой северной землице, кто отдал пашне свою недоверчивую душу и каждую жилку неутомимой плоти. Заряжен на работу был человек: если с прокосом идет, то топор за поясом, где куст навстречу, тут и осекет его; но когда пахать примется, всегда свежая сменная лошадь в борозде. Знал Осип Усан цену ржаному ломтю и земляному ломтю, тонкому, рассыпчатому, с прожилками кореньев и торфяной бурой крошки, под которым лежит нетревоженный бездонный пласт непробиваемой глины. Терпенье Осип Усан имел муравьиное и строил свой достаток, будто вавилонскую башню. Год не уродит и два не уродит, бывало и такое, но уж и вознаградит землица таким житним колосом, что с головой утонешь в спелой ниве: тут тебе и сытость в доме. Каждому ситного хочется укусить, вот и тянут в избу к Усанам кто бочку палтосины, кто семги малосолой кадушку иль трески сушеной мешок, кожи нерпичьи, выделанные для бахил, соль и деготь. Все за хлеб можно было взять в те годы.
Но и сам Усан себе поблажки не давал и восемь девок своих загонял на покосах, пока строил им приданое – ведь голышом из дома не погонишь, каждую надо замуж выдать и что-то с собой унести: потому не знали его дочери скуки и блажи, редко когда на вечерку выбегут, и постоянно ревели от тяготы. Крут и своенравен был, будто бы смолью просмолен, варом проварен, цыганист и хмур, слова цедил редко, не матерился, и хуже ругани было, если он просадит хмурым взглядом и протянет: «Эй, баба ты баба». Никто из домашних не видел, когда спал Усан: где-то походя свернется калачиком, как птица лесовая недремная, прикорнет на жестком кулаке, и снова на ногах мужик. Встречаются же на свете такие жиловатые, неиссякаемые люди. И водки век не пивал, но как святой праздник на дворе, заложит длинные усы за уши, пивом волосы подберет, бутылку воды родниковой нальет, будто водка это иль спирт, заткнет бумажной закруткой и выкатит на улицу с бутылкой, завивая ногами вензеля, выхаживается тут, точно пьяный в пропадину, запоет с подвизгом, расхристанно, на всю улицу, ворот на рубахе дерзко рванет, но упаси Боже порвать его. Наломается, навыхаживается, где и упадет на угоре перед всем честным народом, играя пьяного, дескать, вот как назюзюкался, не пожалел деньги, а после за домашний порог ползком, дверь на крюк – и уже сама гроза: шапку скинет, распушит домочадцев за безделье и, помолившись покаянно перед святым Николаем, что затеял вот работу в престольный праздник, до вечера пропадет в хлеву, обряжая скот. Вся деревня знала о причудах Усана, но подыгрывала ему согласно и только приговаривала, ухмыляясь на сторону; «Ну ты, Осип, нынче и веселый. Ну и утешил, Осип, винищем душу. Небось, все до копейки промотал?..»
Только не удалось Усану лечь в родную землицу, как мечталось, отплыть в голубой городок, откуда так хорошо видно распластанную подле реки любимую деревню: зря врубался в леса, как шальной, будто с топором хотел пройти сквозь, корчевал пни и, когда спину ломило нытьем и надсадой, воевал с кореньем на коленях. Не столковался Усан с властью, прогневил ее, и увезли старика неисповедимо куда. И словно палом прокатило по роду, подмяло его, развеяло кого куда, размотало по белому свету, будто и веком не рожались под этой крышей присадистые матерые девки…
Обошел Тяпуев хоромину, и смутно ему стало: казалось, чего бы пугаться человеку, кого стеречься на старости лет, кому нужен твой живот? Все понимал умом Иван Павлович, но душа спохватывалась внезапным испугом, словно бы из каждого угла подглядывали за ним и ждали минуты, когда уснет. Откуда страх в человеке, из каких глубин всплывает вдруг и начинает трепать, изводить нервы? Будто каждый неотплаченный, неотмоленный грех, недоступный совести, напоминает о себе, и тогда чертовы рожи мерещатся везде. Тяпуев уже торопливо вошел в кухню, точно гнались следом, и дверью прищемил страхи, накинул тяжелый крюк и перевел дыханье. И хотя знал, что в избе один, но, однако, опасаясь, что в его отсутствие мог кто-то прокрасться, Тяпуев осмотрел печь и за нею темный закуток, успокаивая себя, что в последний раз поддался панике. «Мне-то чего бояться, чего? Это Креню потеть надо, на нем грех, он кровью замаран. Пилит совесть, вот и сидит за десятью запорами, – думал Тяпуев, располагаясь ко сну, вольно раскинувшись во влажных простынях. Но вдруг вспомнил, что забыл вымыть руки после гостя, стремительно вскочил и с непонятным удовольствием долго торчал под умывальником, тыкал в алюминиевую пипку, пока вовсе не опустошил посудинку. – Вот и не каплет, теперь спать можно. Надо взять себя в руки, Иван Павлович, что с вами? Так и заболеть недолго, свободно рехнуться можно. Кто будет рад безумному человеку? Упекут куда подалее с глаз долой и не посмотрят на былые заслуга. Надо за собой присмотреть и здоровье зря не транжирить… Но если я все понимаю, страхи свои понимаю и рассуждаю здраво, то и вывихов в голове нет. Блажь одна, корежит от безделья, и более ничего. Ум занять надо, мой ум привык к деятельности, к активной нагрузке. Только во вкус вошел, службу стал понимать сердцем, в смысл ее проник, тут бы и развернуться, проявить себя – и вдруг помели, сволочи, попросили на пенсию. Век не прощу. Не иначе, подсидели. Ну конечно, подсидели. Сегодня ах, а завтра первый враг… И как это я проворонил момент? – И вдруг мысли переметнулись, и Тяпуев поймал причину недавней радости. – А хорошо я его отчитал. Хулиган, тюрьма плачет. Вздумал измываться. Фу ты… Теперь он прижмет язык, иначе на пяток лет закатаю. Удивительная наглость. Так с заслуженным человеком себя вести. Хоть бы старость уважал, не тыкал в лицо… Он думал, я его пряниками стану угощать…»
Иван Павлович еще не знал, зачем затащил к себе Колю Базу, и эта словесная выволочка случилась стихийно, в порыве раздражения. Но если затянул в дом, значит, какая-то нужда в парне? Тяпуев был рад крохотной запоздалой мести и где-то дальним умом уже смутно предполагал необходимость этого человека. «Он от меня не уйдет, – шептал Тяпуев, засыпая. – Сам явится и в ножки падет. Прости, скажет, виноват. А я своего слова еще не сказал».
Ночью ему непрестанно снился Коля База: обнищалый, будто побродяжка какой, с обгорелым лицом язвенника и по-собачьи мокрыми больными глазами. Парень выхаживался, назойливо махал руками и пьяно кричал: «Офонарел, дядя, офонарел? Я тоже не лыком шит, я на эсминце служил, такая система, мало ли чего повидал…»
Глава 6
Временами мнилось Тяпуеву, что он никуда не уезжал из Вазицы и долгая жизнь в большом городе, служебная лямка, выговоры, засиженное кресло в своем кабинете, глядящем в глубокий унылый двор, захламленный пустой тарой, круглая плевательница у стола, надолбы чугунных чернильниц, персональный стакан крутого чая, робость предбанника, где он подолгу выдерживал посетителей, высокие совещанья и всякие пайки, бесплатная дача на Черной речке, загороженная от любопытных высоким зеленым забором, и прочие блага – все это было у другого человека, которого уважительно звали Иваном Павловичем и, пожимая руку, заглядывали в глаза. У того Ивана Павловича была когда-то и семья, и двое детей, и муторный развод, и запоздалые шашни с переспелыми женщинами.
У этого же Тяпуева жизнь, кажется, началась в Вазице и, не прерываясь и не выпадая из наезженной колеи, так и канула в зыбучую торфяную яму и потухла там: только на старости лет сменил избу – вот и все перемены… Но чаще, однако, казалось Тяпуеву, что он временно и случайно в Вазице, занесенный служебным ветром, иль в затяжном отпуске, иль в качестве областного инспектора, но грянет свой день и час, когда Иван Павлович освобожденно вздохнет, возьмет билет на самолет и вернется в персональное кресло.
Как же это случилось, что Тяпуеву затосковалось, потянуло в родные места? Сейчас разве свяжешь воедино все, отыщешь в занывшей душе ту крохотную зеленую тоскожорку, что загнездилась в сердце и выела его медленной и долгой грустью. Пока Иван Павлович служил по ведомству, пока исправлял на поприще чужие ошибки и творил свои, пока с покорством подставлял натруженную шею и с тем же рвением снимал стружку с подчиненных, пока вникал мудрым словам и, огрубив, придав им окраску, спускал вниз по лесенке, пока прочно сидел винтиком в огромной машине, пригнанный, ладный, никому не мешающий своим трением, и передавал движение прочим, еще меньшим винтикам, ему мыслилось, что его жизнь отлажена превосходно и будет продолжаться так всегда и даже после его смерти. Ему и смерть своя, если и вспоминалась когда, представлялась лишь продолжением этой заполненной всякими заботами жизни. Если кто заговаривал при нем о печали иль тоске, то Иван Павлович взглядывал на того как на безумного, пораженного гибельной болезнью, и когда спрашивали шуткой (так повелось ныне), кем бы ты захотел стать, если бы жизнь началась заново, то он отвечал без доли сомненья: я бы повторил ее без сожаленья. И вдруг в один прекрасный день все нарушилось. Он выпал из гнезда огромной машины в масленую стружку, в шлаки, в протирочные концы и затерялся там.
«Пока усердно лаял, так привечали, – с тоскою задумывался он позднее. – А голос сдал, охрип – и помели вчистую». Но не голос сдал, охрип, но усердье и подвело. Пока окружал и охаживал басовито чужих и его голос не выделялся из прочих ни громкостью, ни нарочитой злобой – все было ладно; но так случилось, что чужие, кого Тяпуев усмирял в служебном рвении, вдруг стали своими, входили в высокие предбанники, а он и не заметил этой перемены и вырвался вперед подголоском, пустил петуха. Но и тогда еще родная Вазица не замерцала, не позвала, как некий спасительный обнадеживающий светильник, случайно пробудившийся в провальной темени…
И пришла, однако, минута, когда вспыхнула в душе родина, серенькая, маленькая, невзрачная и жалостливая. Возвращался зимою после небольшой холостяцкой пирушки и, обидно, просто пустяшно подскользнувшись на мостовой, сломал ногу. То ли бывало в молодости, ой, вспомнить только, когда налетчики-молодчики пытались Ваньку Тяпуева взять в колья и выбить вон из тела горячую душу, извести под корень: и вынес, как на собаке зажило, честное слово, и дня не лежал в постели. А тут, будто сухая, перестоялая на солнце соломина, посыпалась кость, нарушилась нога сразу в трех местах, и после месячного больничного страданья едва добрался Тяпуев до своей квартиры, вынужденный еще полгода пользоваться батожком. Один как перст, ни обслужить себя толком, ни обиходить, ни еды сварить, ибо привык к ресторанам, к стопочке, к бифштексам с кровью, голеньким длинным ногам свободных официанток, отмечающих завсегдатая особой свойской улыбкой. И хоть бы какая собака заскочила иль по прежней службе кто знакомый заглянул вдруг, забежал на минутку проведать, порадеть родному человечку, дескать, как вы тут, Иван Павлович, устроили пенсионное житье. А хреново, как есть хреново… И пришла тоска, знаете ли, заворочалась такая тоска, хоть в петлю: вся жизнь прошлая завертелась, закрутилась в памяти, и вся оказалась в обиде. Только женщина и спасла. Была тут одна, похаживала вдовица из соседнего подъезда, собою чистенькая, с моложавым седым лицом, сначала ходила прибираться, а после взяла в оборот Ивана Павловича, пытаясь приручить. Но выгнал, как есть выгнал прочь и не велел появляться на глаза. «Тоже мне чухонка, вздумала права качать, – травил себя. – Ей позволь, так она на шею сядет». И вот лежит с пролежнями на боках, неумытый, заленивленный, опаршивевший, сама тоска живая, и тут она, братцы. Она пришла, как первое солнце после затяжной полярной ночи, когда так смертно наскучит непроходящая темень. Для виду лишь закочевряжился Тяпуев, заворчал, отвернулся к стене, а сам рад-радешенек, давно такой радости не знавал, забыл, что и есть она. Закаменел спиною, слушал, как прибирается, ходит по комнате женщина, и об одном страдал, как бы не ушла снова, не сказавши ни слова. И когда вдовица омыла его заскорбевшее тело, по-матерински просто обиходила жесткими ладонями, он тут вдруг вспомнил родную деревню и дал слово вскоре наведать ее… Тяпуев полагал навестить Вазицу, обернуться неделей, только туда-сюда, направить материну могилку, коли сохранилась, наведать родичей, дальних, смутно запомненных, и только в памяти еще теплилось обнадеживающе, что не вовсе сирота на свете, кто-то и там, в родной стороне, сохранился, свой, кровный. Но уже близ деревни, провожая взглядом «аннушку», Тяпуев странно вспомнил Федю Куклина, члена тройки по борьбе с кулачеством, уполномоченного по реквизиции золотых запасов, высокого, старообразного, с шапкой густых волос над длинным зубастым лицом – зубы, казалось, постоянно не вмещались в рот. Тогда, в тридцать первом, по Поморью пролетал первый агитсамолетик, крохотный, фанерный, подбитый ветром: его встречали и провожали всей деревней, даже древних стариков привезли на лошадях. И, скрипя кожаной курткой, весь в ремнях, как в сбруе, полный ответственности, Федя Куклин вдруг сказал Тяпуеву доверительно: «Слышь, Ваня, наше время пришло».
… Оно пришло и кануло, и осталась лишь жалкая пенсионная старость: ни власти, ни особых отличий от прочего люда, ни полномочий. Оплывший живот, заурядная внешность, болезни, одиночество: вот чем закруглилось его жизнедвижение, которое мыслилось вечным. Хоть бы внешнюю примету какую дали, ленту иль знак отличный, отмечающий, что он, Иван Тяпуев, человек особенный, при заслугах.
А с Куклиным Федей тогда случилось худо. Это по тем меркам он казался девятнадцатилетнему Тяпуеву почти стариком, а был на самом деле еще молод, тридцатилетний. Собрав по уезду золото, Куклин внезапно сбежал из Вазицы по тракту, и нашли его лишь через месяц под Архангельском в кушной почтовой избе, оборванного и без сокровищ. Беглец плакал и кричал, что его ограбили, и молил пощады. Допрашивали Куклина долго, но он производил впечатление помешанного, и от него отступились. Куда исчез он после, где затерялся его след – никто не слыхал. И вот пришел в память Тяпуева чрез столько лет, вроде бы беспричинно, и словно озарил человека. Иван Павлович полагал постоянно, что за его праведную жизнь, за его верность, за то, что он подлости не терпел и не сотворил, по его мненью, ни единого греха, когда-то же должно прийти к нему возблагодарение. Каким оно будет, откуда и как явится это благо – Иван Павлович не знал, но ждал его верно, и когда обеспокоила мысль о Куклине, о потерянных сокровищах, Тяпуев посчитал эту мысль тем благом, которое ждал и звал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
А помнишь, Иван Павлович, те давние времена, когда был ты еще робок и смирен, и не вкусил должностишки, ее сладкого угара, и твои уши еще могли малиново гореть от худого напрасного слова, а душа – волноваться жалостью, и твой должностной милицейский наган будто прожигал тебе бок и, чтобы понапрасну не таскать его, ты заменил оружие деревяшкой?.. А помнишь, как раскулаченный Осип Усан, избу которого ты сейчас занимаешь, сухонький, спекшийся весь от долгой земляной работы, был взят под домашний арест со своей супругой, потому что не столковался с председателем артели? Он был взят под стражу и дожидался своей участи, которая и не страшна ему была, ибо восьмой десяток разменял старик и единственно, чего хотелось ему, так лечь на своем погосте; а к этому волоковому оконцу, куда выметывали назем, тайно подкрадывалась Осипова сноха Нюра Питерка и, стоя на коленях, почти касаясь щекою навозной осыпи, добывала из-за лифа, прямо от нагой груди, еще горячие шаньги, принесенные с хутора, и скоро, с испугом совала в дрожащие стариковские руки, протянувшиеся словно бы из самого сруба. Но ты, Иван Павлович, исполненный ревностною службою, поставленный сюда для охраны подавленного класса, отчего-то вдруг отворачивался и делал вид, что не замечаешь возле избы посторонней бабы, может быть замышляющей дурное, и только отмахивался рукой, будто отгонял от лица мух.
… Земляной был мужик Осип Усан, единственный, пожалуй, на деревне, кто прикипел сердцем к тяжелой северной землице, кто отдал пашне свою недоверчивую душу и каждую жилку неутомимой плоти. Заряжен на работу был человек: если с прокосом идет, то топор за поясом, где куст навстречу, тут и осекет его; но когда пахать примется, всегда свежая сменная лошадь в борозде. Знал Осип Усан цену ржаному ломтю и земляному ломтю, тонкому, рассыпчатому, с прожилками кореньев и торфяной бурой крошки, под которым лежит нетревоженный бездонный пласт непробиваемой глины. Терпенье Осип Усан имел муравьиное и строил свой достаток, будто вавилонскую башню. Год не уродит и два не уродит, бывало и такое, но уж и вознаградит землица таким житним колосом, что с головой утонешь в спелой ниве: тут тебе и сытость в доме. Каждому ситного хочется укусить, вот и тянут в избу к Усанам кто бочку палтосины, кто семги малосолой кадушку иль трески сушеной мешок, кожи нерпичьи, выделанные для бахил, соль и деготь. Все за хлеб можно было взять в те годы.
Но и сам Усан себе поблажки не давал и восемь девок своих загонял на покосах, пока строил им приданое – ведь голышом из дома не погонишь, каждую надо замуж выдать и что-то с собой унести: потому не знали его дочери скуки и блажи, редко когда на вечерку выбегут, и постоянно ревели от тяготы. Крут и своенравен был, будто бы смолью просмолен, варом проварен, цыганист и хмур, слова цедил редко, не матерился, и хуже ругани было, если он просадит хмурым взглядом и протянет: «Эй, баба ты баба». Никто из домашних не видел, когда спал Усан: где-то походя свернется калачиком, как птица лесовая недремная, прикорнет на жестком кулаке, и снова на ногах мужик. Встречаются же на свете такие жиловатые, неиссякаемые люди. И водки век не пивал, но как святой праздник на дворе, заложит длинные усы за уши, пивом волосы подберет, бутылку воды родниковой нальет, будто водка это иль спирт, заткнет бумажной закруткой и выкатит на улицу с бутылкой, завивая ногами вензеля, выхаживается тут, точно пьяный в пропадину, запоет с подвизгом, расхристанно, на всю улицу, ворот на рубахе дерзко рванет, но упаси Боже порвать его. Наломается, навыхаживается, где и упадет на угоре перед всем честным народом, играя пьяного, дескать, вот как назюзюкался, не пожалел деньги, а после за домашний порог ползком, дверь на крюк – и уже сама гроза: шапку скинет, распушит домочадцев за безделье и, помолившись покаянно перед святым Николаем, что затеял вот работу в престольный праздник, до вечера пропадет в хлеву, обряжая скот. Вся деревня знала о причудах Усана, но подыгрывала ему согласно и только приговаривала, ухмыляясь на сторону; «Ну ты, Осип, нынче и веселый. Ну и утешил, Осип, винищем душу. Небось, все до копейки промотал?..»
Только не удалось Усану лечь в родную землицу, как мечталось, отплыть в голубой городок, откуда так хорошо видно распластанную подле реки любимую деревню: зря врубался в леса, как шальной, будто с топором хотел пройти сквозь, корчевал пни и, когда спину ломило нытьем и надсадой, воевал с кореньем на коленях. Не столковался Усан с властью, прогневил ее, и увезли старика неисповедимо куда. И словно палом прокатило по роду, подмяло его, развеяло кого куда, размотало по белому свету, будто и веком не рожались под этой крышей присадистые матерые девки…
Обошел Тяпуев хоромину, и смутно ему стало: казалось, чего бы пугаться человеку, кого стеречься на старости лет, кому нужен твой живот? Все понимал умом Иван Павлович, но душа спохватывалась внезапным испугом, словно бы из каждого угла подглядывали за ним и ждали минуты, когда уснет. Откуда страх в человеке, из каких глубин всплывает вдруг и начинает трепать, изводить нервы? Будто каждый неотплаченный, неотмоленный грех, недоступный совести, напоминает о себе, и тогда чертовы рожи мерещатся везде. Тяпуев уже торопливо вошел в кухню, точно гнались следом, и дверью прищемил страхи, накинул тяжелый крюк и перевел дыханье. И хотя знал, что в избе один, но, однако, опасаясь, что в его отсутствие мог кто-то прокрасться, Тяпуев осмотрел печь и за нею темный закуток, успокаивая себя, что в последний раз поддался панике. «Мне-то чего бояться, чего? Это Креню потеть надо, на нем грех, он кровью замаран. Пилит совесть, вот и сидит за десятью запорами, – думал Тяпуев, располагаясь ко сну, вольно раскинувшись во влажных простынях. Но вдруг вспомнил, что забыл вымыть руки после гостя, стремительно вскочил и с непонятным удовольствием долго торчал под умывальником, тыкал в алюминиевую пипку, пока вовсе не опустошил посудинку. – Вот и не каплет, теперь спать можно. Надо взять себя в руки, Иван Павлович, что с вами? Так и заболеть недолго, свободно рехнуться можно. Кто будет рад безумному человеку? Упекут куда подалее с глаз долой и не посмотрят на былые заслуга. Надо за собой присмотреть и здоровье зря не транжирить… Но если я все понимаю, страхи свои понимаю и рассуждаю здраво, то и вывихов в голове нет. Блажь одна, корежит от безделья, и более ничего. Ум занять надо, мой ум привык к деятельности, к активной нагрузке. Только во вкус вошел, службу стал понимать сердцем, в смысл ее проник, тут бы и развернуться, проявить себя – и вдруг помели, сволочи, попросили на пенсию. Век не прощу. Не иначе, подсидели. Ну конечно, подсидели. Сегодня ах, а завтра первый враг… И как это я проворонил момент? – И вдруг мысли переметнулись, и Тяпуев поймал причину недавней радости. – А хорошо я его отчитал. Хулиган, тюрьма плачет. Вздумал измываться. Фу ты… Теперь он прижмет язык, иначе на пяток лет закатаю. Удивительная наглость. Так с заслуженным человеком себя вести. Хоть бы старость уважал, не тыкал в лицо… Он думал, я его пряниками стану угощать…»
Иван Павлович еще не знал, зачем затащил к себе Колю Базу, и эта словесная выволочка случилась стихийно, в порыве раздражения. Но если затянул в дом, значит, какая-то нужда в парне? Тяпуев был рад крохотной запоздалой мести и где-то дальним умом уже смутно предполагал необходимость этого человека. «Он от меня не уйдет, – шептал Тяпуев, засыпая. – Сам явится и в ножки падет. Прости, скажет, виноват. А я своего слова еще не сказал».
Ночью ему непрестанно снился Коля База: обнищалый, будто побродяжка какой, с обгорелым лицом язвенника и по-собачьи мокрыми больными глазами. Парень выхаживался, назойливо махал руками и пьяно кричал: «Офонарел, дядя, офонарел? Я тоже не лыком шит, я на эсминце служил, такая система, мало ли чего повидал…»
Глава 6
Временами мнилось Тяпуеву, что он никуда не уезжал из Вазицы и долгая жизнь в большом городе, служебная лямка, выговоры, засиженное кресло в своем кабинете, глядящем в глубокий унылый двор, захламленный пустой тарой, круглая плевательница у стола, надолбы чугунных чернильниц, персональный стакан крутого чая, робость предбанника, где он подолгу выдерживал посетителей, высокие совещанья и всякие пайки, бесплатная дача на Черной речке, загороженная от любопытных высоким зеленым забором, и прочие блага – все это было у другого человека, которого уважительно звали Иваном Павловичем и, пожимая руку, заглядывали в глаза. У того Ивана Павловича была когда-то и семья, и двое детей, и муторный развод, и запоздалые шашни с переспелыми женщинами.
У этого же Тяпуева жизнь, кажется, началась в Вазице и, не прерываясь и не выпадая из наезженной колеи, так и канула в зыбучую торфяную яму и потухла там: только на старости лет сменил избу – вот и все перемены… Но чаще, однако, казалось Тяпуеву, что он временно и случайно в Вазице, занесенный служебным ветром, иль в затяжном отпуске, иль в качестве областного инспектора, но грянет свой день и час, когда Иван Павлович освобожденно вздохнет, возьмет билет на самолет и вернется в персональное кресло.
Как же это случилось, что Тяпуеву затосковалось, потянуло в родные места? Сейчас разве свяжешь воедино все, отыщешь в занывшей душе ту крохотную зеленую тоскожорку, что загнездилась в сердце и выела его медленной и долгой грустью. Пока Иван Павлович служил по ведомству, пока исправлял на поприще чужие ошибки и творил свои, пока с покорством подставлял натруженную шею и с тем же рвением снимал стружку с подчиненных, пока вникал мудрым словам и, огрубив, придав им окраску, спускал вниз по лесенке, пока прочно сидел винтиком в огромной машине, пригнанный, ладный, никому не мешающий своим трением, и передавал движение прочим, еще меньшим винтикам, ему мыслилось, что его жизнь отлажена превосходно и будет продолжаться так всегда и даже после его смерти. Ему и смерть своя, если и вспоминалась когда, представлялась лишь продолжением этой заполненной всякими заботами жизни. Если кто заговаривал при нем о печали иль тоске, то Иван Павлович взглядывал на того как на безумного, пораженного гибельной болезнью, и когда спрашивали шуткой (так повелось ныне), кем бы ты захотел стать, если бы жизнь началась заново, то он отвечал без доли сомненья: я бы повторил ее без сожаленья. И вдруг в один прекрасный день все нарушилось. Он выпал из гнезда огромной машины в масленую стружку, в шлаки, в протирочные концы и затерялся там.
«Пока усердно лаял, так привечали, – с тоскою задумывался он позднее. – А голос сдал, охрип – и помели вчистую». Но не голос сдал, охрип, но усердье и подвело. Пока окружал и охаживал басовито чужих и его голос не выделялся из прочих ни громкостью, ни нарочитой злобой – все было ладно; но так случилось, что чужие, кого Тяпуев усмирял в служебном рвении, вдруг стали своими, входили в высокие предбанники, а он и не заметил этой перемены и вырвался вперед подголоском, пустил петуха. Но и тогда еще родная Вазица не замерцала, не позвала, как некий спасительный обнадеживающий светильник, случайно пробудившийся в провальной темени…
И пришла, однако, минута, когда вспыхнула в душе родина, серенькая, маленькая, невзрачная и жалостливая. Возвращался зимою после небольшой холостяцкой пирушки и, обидно, просто пустяшно подскользнувшись на мостовой, сломал ногу. То ли бывало в молодости, ой, вспомнить только, когда налетчики-молодчики пытались Ваньку Тяпуева взять в колья и выбить вон из тела горячую душу, извести под корень: и вынес, как на собаке зажило, честное слово, и дня не лежал в постели. А тут, будто сухая, перестоялая на солнце соломина, посыпалась кость, нарушилась нога сразу в трех местах, и после месячного больничного страданья едва добрался Тяпуев до своей квартиры, вынужденный еще полгода пользоваться батожком. Один как перст, ни обслужить себя толком, ни обиходить, ни еды сварить, ибо привык к ресторанам, к стопочке, к бифштексам с кровью, голеньким длинным ногам свободных официанток, отмечающих завсегдатая особой свойской улыбкой. И хоть бы какая собака заскочила иль по прежней службе кто знакомый заглянул вдруг, забежал на минутку проведать, порадеть родному человечку, дескать, как вы тут, Иван Павлович, устроили пенсионное житье. А хреново, как есть хреново… И пришла тоска, знаете ли, заворочалась такая тоска, хоть в петлю: вся жизнь прошлая завертелась, закрутилась в памяти, и вся оказалась в обиде. Только женщина и спасла. Была тут одна, похаживала вдовица из соседнего подъезда, собою чистенькая, с моложавым седым лицом, сначала ходила прибираться, а после взяла в оборот Ивана Павловича, пытаясь приручить. Но выгнал, как есть выгнал прочь и не велел появляться на глаза. «Тоже мне чухонка, вздумала права качать, – травил себя. – Ей позволь, так она на шею сядет». И вот лежит с пролежнями на боках, неумытый, заленивленный, опаршивевший, сама тоска живая, и тут она, братцы. Она пришла, как первое солнце после затяжной полярной ночи, когда так смертно наскучит непроходящая темень. Для виду лишь закочевряжился Тяпуев, заворчал, отвернулся к стене, а сам рад-радешенек, давно такой радости не знавал, забыл, что и есть она. Закаменел спиною, слушал, как прибирается, ходит по комнате женщина, и об одном страдал, как бы не ушла снова, не сказавши ни слова. И когда вдовица омыла его заскорбевшее тело, по-матерински просто обиходила жесткими ладонями, он тут вдруг вспомнил родную деревню и дал слово вскоре наведать ее… Тяпуев полагал навестить Вазицу, обернуться неделей, только туда-сюда, направить материну могилку, коли сохранилась, наведать родичей, дальних, смутно запомненных, и только в памяти еще теплилось обнадеживающе, что не вовсе сирота на свете, кто-то и там, в родной стороне, сохранился, свой, кровный. Но уже близ деревни, провожая взглядом «аннушку», Тяпуев странно вспомнил Федю Куклина, члена тройки по борьбе с кулачеством, уполномоченного по реквизиции золотых запасов, высокого, старообразного, с шапкой густых волос над длинным зубастым лицом – зубы, казалось, постоянно не вмещались в рот. Тогда, в тридцать первом, по Поморью пролетал первый агитсамолетик, крохотный, фанерный, подбитый ветром: его встречали и провожали всей деревней, даже древних стариков привезли на лошадях. И, скрипя кожаной курткой, весь в ремнях, как в сбруе, полный ответственности, Федя Куклин вдруг сказал Тяпуеву доверительно: «Слышь, Ваня, наше время пришло».
… Оно пришло и кануло, и осталась лишь жалкая пенсионная старость: ни власти, ни особых отличий от прочего люда, ни полномочий. Оплывший живот, заурядная внешность, болезни, одиночество: вот чем закруглилось его жизнедвижение, которое мыслилось вечным. Хоть бы внешнюю примету какую дали, ленту иль знак отличный, отмечающий, что он, Иван Тяпуев, человек особенный, при заслугах.
А с Куклиным Федей тогда случилось худо. Это по тем меркам он казался девятнадцатилетнему Тяпуеву почти стариком, а был на самом деле еще молод, тридцатилетний. Собрав по уезду золото, Куклин внезапно сбежал из Вазицы по тракту, и нашли его лишь через месяц под Архангельском в кушной почтовой избе, оборванного и без сокровищ. Беглец плакал и кричал, что его ограбили, и молил пощады. Допрашивали Куклина долго, но он производил впечатление помешанного, и от него отступились. Куда исчез он после, где затерялся его след – никто не слыхал. И вот пришел в память Тяпуева чрез столько лет, вроде бы беспричинно, и словно озарил человека. Иван Павлович полагал постоянно, что за его праведную жизнь, за его верность, за то, что он подлости не терпел и не сотворил, по его мненью, ни единого греха, когда-то же должно прийти к нему возблагодарение. Каким оно будет, откуда и как явится это благо – Иван Павлович не знал, но ждал его верно, и когда обеспокоила мысль о Куклине, о потерянных сокровищах, Тяпуев посчитал эту мысль тем благом, которое ждал и звал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45