А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

изголовье и изножье с точеными балясинами и тяжелыми шарами токарной работы, по поднизу деревянные же подзоры и стрельчатые полотенца с прорезными истинными крестами, грядки сбиты на шип и подогнаны гладко, без шероховатинки и скола – не подвела плотницкая рука. Ежели где и покосилось, так какое время минуло; если где и рассохлось, расщепилось, так какая долгая жизнь проведена, сколько страдания оставлено, сколько слез пролито; тут и самое каменное дерево, от вдовьих слез не раз намокнув, лопнет и распадется от комля и до вершины. Гвоздье, что попалось под топор, было загнано позднее, забито неумело – вкривь и вкось – вдовьей рукой. Знать, Калиства старалась, крепила свою одинокую постелю, обихаживала, как могла, то самое место, на котором родилась сама и сыновей выпустила…
Да, изнанка человечьей жизни была невзрачной, трухлявой. Изголовье, там, где касалось грядок, осыпано странной белесой перхотью, словно бы натрусившейся с волос. Сминая брезгливость, Тяпуев наклонился, близоруко разглядел следы былых клоповых поселений и игрищ, тоже бесследно исчезнувших, а может, откочевавших в иные домы, где нашлась для пропитанья свежая молодая кровь. С мстительным и сладким торжеством выбросил Тяпуев рухлядь за сарайку, и брезентовые рукавицы-верхонки тоже выкинул, точно и они успели впитать в себя клопиное трупьё, заразу и плесень. Лишь на одно мгновение пробудилось в Иване Павловиче некоторое недоумение от всего увиденного, жизнь прожитая вдруг перепуталась, и он растерянно оглядел сумрачную опустевшую кухню, протертые четыре следка от кровати и темное пятно на полу, куда не доставал свет. Ему показалось, что он в чем‑то обманулся ранее в своих представлениях иль был нехорошо обманут, а на самом-то деле вся жизнь Усанов была иной, вовсе незавидной по нынешним-то меркам, обыденной и грязной, и поднявшаяся в душе жалость к себе ли иль к тем, кто когда-то бытовал здесь, защемила горло. Но беспокойство мимолетно прояснилось и тут же затухло. Иван Павлович сразу подсказал себе, что тут жировали кулаки, и память услужливо вернула Тяпуева в двадцатые годы, когда эта кровать с точеными шарами и тремя пуховыми перинами под потолок, медный ведерный самовар, норвежские часы с боем и поставец для посуды казались богатством недосягаемым и необыкновенно завидным. Ведь сам-то Ванька Тяпуев, чего скрывать, родился на дощатом примосте возле двери, крытом всякой рваниной и оленьей вытертой полостью; вместо молочной титьки получил в орущую пасть хлебный жевок; крутой кипяток пил из чугуника и спал в душной темени полатей, куда скидывалась вся сохнущая одежонка… Вроде бы сорок лет пробыл с той поры в больших городах, и жил-то в достатке и при почестях, и думалось, что прошлое кануло в невозвратную темь, а вот навестил родимую Вазицу – и все вспомнилось разом, словно бы память дожидалась своего часа.

Днище карбаса скрежётнуло о подводный камень-луду, мотор поперхнулся, зауросил, но под властной рукой Коли Базы выправил ровный бег и повлек посудину в кипящую толчею, туда, где русло неожиданно расступалось и из-за песчаной пологой косы наотмашь захлестывало море. Волны часто захлопали о борта, взводень плеснулся о тупые скулы карбаса и обвеял всех водяной пылью. Мужики сразу очнулись, словно бы пробудились, стали кутаться, что находили под рукой, ибо как бы вдруг похолодело, воздух выстудился, окутал тело, старался пробить одежды. Осень, куда денешься: тут в море без тулупов и овчин не суйся, иначе заколеешь, как кочерыжка, язык во рту зальдится, и руки будет не поднять, чтобы убрать из-под носа зеленые вожжи. Даже Коля База вытащил из рундучка кожаный картуз и прикрыл темя.
Вороха облаков прогнулись над вспухшей водой, точно небрежно навитые валы сена, они грядами уходили в дальний край, где море переливалось в небо, но меж теми ворохами хоть бы блесток сини нашелся, хоть бы крошечная лужица солнечной влаги – там студенистый мрак возносился, едва сочась дождем. Теперь, считай, до самой зимы заколодило, до ноября осень развесила свои полотенца, и, знать, от их гнетущей тяжести едва колебалась морская бездна, и лишь черная слоистая рябь тихо накатывалась, как по стеклу, не тревожа глубин. Деревня, прежде скрытая за угором, как бы вывернулась из затайки, сейчас хорошо видимая глазу. Она свинцовой подковкой легла у излучины реки, вила редкие дымы, вялые, белесые, но отсюда, с морской равнины, казалась особенно родимой, домашней. И белая церквушка в седловинке меж двух холмин прояснилась, приподнялась, как бы отделенная от земли, воспарила, и теперь она долго будет следовать за карбасом, дозорить, наблюдая, как там с мужиками, не случилось ли беды.
Вот и раньше, как с моря идут, уже далеко, словно мираж, над синим излучьем берега и над легким волнистым туманцем лукоморья встанет храм лебединым крылом, и сразу возвеселится, обрадеет усталая душа помора, очумевшего от долгих промыслов, зачугуневшего от месячной стужи и недосыпа, словно бы коростой покрытого долгой грязью, звериной слизью и кровью. А показалась церквуха – считай, что прибыли, и хотя далеко еще домы, но вроде бы и своих уже видишь на берегу. Вон они дожидаются – Манька, Иваненко, Гришуха, баба своя истосковавшаяся, соседи, сродники, и бани уже топятся, березовый дух стелется по-над тундрой, собаки брешут, одурели от радости, старики ёрничают, молодея на глазах, кто побоевей из домашних – палят в белый свет, как в копейку; Боже-Боже, народу-то, как морошки в урожайный год, дождинке некуда упасть… И пускай душа еще не отмякла, она еще угрюмится в ледяной пустоте, словно сжатая обручами, но в ее глубине при виде благословенного берега что-то вдруг так ворохнется, так подымется к горлу и защемит, что и слезина нет-нет да и проступит на глазу, вовсе даже и не стыдная слеза. Да ежели еще с удачного промыслу идут, так, завидя божью обитель, мужики без особого окрика кормщика сами налягут на греби, будто и не было позади долгого пути, до хруста выгнут хребтины, последние силы выплеснут, а их вроде бы и не убывает, они сами родятся. Нет, что ни говори, а приметы родины милой подымают сердце куда как высоко и торжественно: хоть век ты не маливался, самый-то еретик на еретике и нехристь, но, завидя в небе белую луковку церкви, воспрянешь и запоешь…
– Теперь часа за два до места добежим, – крикнул Коля База, радый, что успел на приливной воде сплыть из реки.
– Сплюнь, веселый такой, – одернул Сметанин. – Клюев Нос сначала минуй, ухорез, да на памятник себе погляди.
– Хороший памятник себе поставил, деревню-то насмешил опять. Теперь ломись задаром, – поддержал гугниво Гриша Чирок.
Коля хотел огрызнуться, припомнить кое-что моховику, но сдержался: сейчас не время травить себе душу, да и старое лучше не ворошить.
– Держись, Николаюшко, – снова съехидничал Гриша, – вон Крень тебя провожает. Во взгляд-то… Фармазон. Гляди, чистый сотона, а ты святой молитвы не молвишь. Чем борониться будешь?
– Типун тебе на язык, – посулил Коля База и, круто извернувшись на корме, послал на берег лихой свист.
Карбас, прежде чем повернуть на Клюев Нос, к длинной каменистой корге, далеко уходящей в море, сейчас вовсе прижался к берегу, где под самым урезом стояли ровные глуби, и отсюда хорошо различались цветные каменные осыпи и волнистые заплески, оставленные приливом, – всякая травяная дурнина, грязь да обкатанный волною древесный сор. Чуть выше этой границы на китовом позвонке сидел старик, босой, нахохленный, встрепанный какой-то, на голове высокая оленная шапка, слегка сдвинутая на затылок, как обычно носили исстари мезенские мужики. Он и не взглянул на лодку, не колыхнулся, каменно застывший, и ничто не отпечаталось на его длинном морщинистом лице. Все невольно проводили взглядом Креня, и в каждой душе, наверное, шевельнулось что-то суеверное, похожее на предчувствие, или страх.
– Он ведь этого кита добыл. На костях-то сидит, хребтину приминает, – с восторгом поверял Тимофею Гриша Чирок. Мотор пел на высоких нотах, и потому старику приходилось кричать, и он изрядно надоел попутчику. Но, как говорится, в гостях воля не своя, лучше плохо ехать, чем хорошо идти, и потому Тимофей терпел соседа и даже улыбался дружелюбно, хотя за многие годы деревенской жизни лишь сегодня случайно сблизился вплотную. – Дак ведь страсть. Такая страсть, как приволокли. Я-то на море прожил, да с моря и огорбател, но на такую решимость штоб, не-е… Все побежали, помню, все бегут на берег, ой страсть. Один парень был безногий, вот вопит: батя, и мне посмотреть. Отец лошадь запряг да повез. Он ведь отпетый был, Мишка-то Крень, а сейчас, гляди, блаженная сирота, и только. А был страсть, ух!
Что-то младенчески удивленное проступило в слюдяных глазах старика, они даже загорелись былою голубизною, и Гриша еще долго качал головою, пока карбас завалисто уходил за Клюев Нос.
Нет, не зря Сметанин оговаривал моториста суеверно. Там, у подводной корги сливались, капризно урося, две воды – одна с Мурманского берега, другая – с Белого моря, и с давних пор это место было овеяно мрачными поверьями. В старое время говаривали, что жили якобы тут огромные морские черви, они проедали днища посудин, такие огромные черви, и не до сотни ли варег с одной руки находили на заплесках: столько мужиков гибло у Клюева Носа. И до того опасались миновать, что настлали мужики катище по взгорью и там волочили суденки, сухим путем, только чтобы сберечь жизнь да нажитое добро, и до сих пор, если приглядеться, можно увидеть в траве истлевшее древесное трупьё. Наверное, нынче пошел человек более бойкий и ухватистый, иль червь морской сменил древнее обиталище и более не тревожит путника, но только каждый мужичонко даже на подвесном моторе да на дюралевой лодочке без Бога и страха мчит напропалую, завивая струю. Ныне ведь что: лишь бы живому быть, а цены добру нет прежней, цена добру грошовая, ибо наживается скорее, не надо мытарить за каждый алтын, и соль рубахи не выест. Другие времена, другие понятья, иные и смыслы.
Вода заходила, закипела, волна заглядывала в карбас и рвала руль, и только Коля База внешне беззаботно сидел у правила, длинной черемховой палки, и насвистывал весело, обнажив сплошной набор железных зубов. А ему-то Клюев Нос особенно памятен. Именно тут случился Коле урон этим летом, когда по баловству иль беззаботности своей угнал парень ночью рыбозаводовскую дору и волной выкинуло суденко на отмель, как пробку из бражного жбана. Дали тогда Коле год принудработ да пятьсот рублей выплат; дору стянули трактором в море и увели в затон на ремонт, а этого подорожника и лесного человека посадили на колхозный карбас, чтобы ходил парень неторопливо вдоль родимого берега от тони к тоне и собирал семгу. А Коле Базе эта работа в радость, нынче здесь – завтра там. И сразу хмурая забота из глаз долой, просветлели они, заулыбались, на печищан откровенно взглянули, и вновь зеленая хмельная дурнинка ожила в их глубине. Ныне везде Коля желанный гость: кого подвезти если, кого подбросить до рыбацкого стана – он с полной душой всегда, и лишь подвалит к тоньской избушке, его уже привечают, как гостя желанного, первая ложка ухи ему, а где и стопарик найдется под семужье перо, не для пьянки, конечно, для вкусу лишь, для пробужденья аппетиту. Но если душа загорится, Колька из-под земли достанет горючки, он этого зеленого змия за сто верст простым глазом видит и всегда, если чужим винцом на пятак причастится, то своего на рубль дольет, такая уж у парня натура, ибо свойский он человек, не жмот и не скобарь. Нет, с Колькой не соскучишься, с ним не пропадешь, он всем кореш, кум, сват и брат: редкий человек, Колька.
И когда обогнули Клюев Нос, снова оживились карбасники и уже без всякой опаски глянули на лукоморье, где в серой дымке едва проступали тоньские станы.
– Редкий ты человек, Колька, – льстиво крикнул Гриша Чирок.
– Ну а я что говорил? А то па-мят-ник, – заорал Колька с видимым превосходством и лихо завернул карбас в голомень, в открытое море. – Если хотите знать, тогда бес за мной увязался. Если хотите, я с закрытыми глазами куда хошь.
– Редкий ты человек, Колька, – повторил старик, но уже с некоторой подковыкой. – На твердых ногах стоишь, не охлябыш, не заскребыш, не из дижинной муки, чего на тебя грешить. Но вот фуражечку ты мне не спас. Не спас фуражечку, а чем возместишь? Тут как бы стаканчик положен, чтобы боль сердешную сбить.
– Грешить меньше надо. Помирать пора, а ты все до бабы льнешь, народ дорогой зря переводишь, – грубо оборвал Сметанин: он широко громоздился в карбасе, словно бы половину посудины занимал своими мясами, все для него тут были люди даровые, лежунцы, лишь из милости да жалости попавшие в лодку. – Тебе-то нынче бы на печи лежать, дедко.
– Я порченого товару не производил. Зря ты так-то… От меня все парень на парень шли, я государству, если сказать, большую подмогу произвел, – смиренно ответил Гриша, ибо по бухгалтерскому голосу понял, что задираться сейчас излишне: раз сам навязался в лежунцы, то сиди и помалкивай. – Иль, может, я чего не так, дак прости.
– Прости, прости, – отмякше передразнил Сметанин. Может, совестно показалось перед Тяпуевым, толкавшимся в спину. – Подведете под каторгу слабого человека. Слабого-то ой разлижут, так ли разлижут, братцы лежунцы-и! Вы меня на грех толкаете, как бы мне через вас греха не нажить. – Лицо у Сметанина, насеченное ветром, походило на парной кусок говядины, серые глазки набрякли, накровянели. Сколько крови, тепла и мясов было в этом большом мужике, что даже посередке моря, когда невольно скорчишься от сквозного ветра, – от него же валил пар. – Все, господа-товарищи, делится пополам, а грех не разделишь. Так мне мамаша говорит. Ты, говорит, сынок, чужих грехов не считай, ты лучше своих не делай. А разве тут устоишь, если такое хозяйство на мне.
Сметанин еще выкаблучивался, цену себе набивал, а руки меж тем ловко добыли из поклажи бутылку, ну а раз море из стопочек не пьет, стопочками лишь в домашнем застолье дразнятся, то Коля База готовно достал из рундучка солдатскую кружку. Разливал Сметанин твердой, привыкшей к гостьбам рукою, а сам вроде бы случайно испытующе оглядывал лица, примерялся, приценивался, с кого начинать питье. Казалось бы, эко диво, чего размышлять у оседланного коня: садись и поезжай, коли подушки не болят. Подай сначала ближнему, кто под рукой, после другому, но лучше-то всего и безо всяких раздумий по неписаному закону отправь сначала страдальцу Грише Чирку; вон он сидит в носу карбаса, засиверел весь и над губою капля провисла… Но не так полагал бухгалтер: он тоже не лыком шит, за службу свою побывал среди людей и в хороших застольях сиживал и на банкетах, где зряшного слова не скажут и винцом лишний раз не обнесут, – это уж после, как захмелишься слегка да душа взыграет, смекай с дружками на стороне, чтобы ублажить натуру. Нет, совсем не простое дело – обнести питьем.
«Гриша потерпит, он битый мужик и свой, а если старый, так лежал бы на печи, – размышлял Сметанин. – Иван Павлович за спиной – гость, конечно, его-то бы уважить, он по дебиту-кредиту высоко шел, да много ли мы от него видели? Как уехал в город – и шапку заломил. Да он на родину с… хотел с высокой горы. А нынче что, одно сальдо. А сальдо – баранка. Вроде бы та же костяшка, да рангом ниже. Была рублевая, а может, и за десятку шла, а нынче копеешная, один форс и штаны бостоновые. Пензия ты ныне, Иван Павлович, пен-зи-я… Колька не в счет, он у руля. Ему не положено… Но вот на переднем уножье сидит Тимофей Панин, новый лесник, его бы и приручить. Строить нынче надо колхозу? Надо. Лес рубить тоже надо. Одно дело на горних борах да близ реки – любо дело. Свалил, сучки обкорнал, скатал бревна в реку и по большой-то воде весенней и гони. А наступи такому на мозоль – парень своенравный, с шишкой во лбу – выделит деляну на моховой раде, где от дерева к дереву не докричишься, да и лесок-то с карандаш, с табачной гнильцой, да болонь синяя, да косослойный, да винтовой. Поди выбери из него годного товару… Манерный парень, себе на уме, с поперечиной в душе, но по всему видать – попивает: лицо землистое, и в глазах тоска».
– Тимофей Ильич, держи. С вашего краю, по солнышку, – схитрил Сметанин и, не дожидаясь отговорок, протянул кружку. Ланин не жеманился, выдохнул в сторону, заранее скривился окоченевшим лицом и по-мужицки лихо опрокинул в себя. «Хороша, зараза», – сказал, передернувшись, и вытер ладонью развесистые губы. Вот тебе и бывший учитель.
– Колом встала, ой колом. Как полено забили, – загундосил расслабленно Гриша Чирок, возвращая кружку. Не поперхнулся ведь старик, не задохнулся угаром, выхлебнул полпосудинки водки, а лишь воспрянул весь, заиграл, словно бы кровь загорелась.
– Я-то разве чуть-чуть. Самую малость. Я не принимаю обычно, – заманерничал Тяпуев, но, однако, слегка приложился, поначалу брезгливо оглядев кружку и отыскивая не захватанный губами окраек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45