Видно было, что хозяин не баловал лайку и держал ее в строгости, и каждое доброе слово медом ложилось в собачью душу.
– Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать.
И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса.
После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье. Теперь можно жить. Ланин кивал головою, будто слушал Колю Базу, и, подавляя зевки, искоса любопытно приглядывался к широкому дощатому примосту: доски, отглаженные многими боками здесь коротавших ночи, потемнели и сально отблескивали. Всю заваль, что скопилась за лето от поночевщиков – сеноставов и рыбарей, сразу же вымели вон, и сейчас предстояло из копешек нарыть сюда свежего сена, еще не потерявшего травяной медовый настой. И Ланин предвкушал сейчас, как кинет мослы и провалится в темень. Лицо напекло от встречного ветра, оно горело, и губы шелушились. Коля База несколько раз пристально вглядывался в лесника и, наверное, поймав его состояние, предупредительно подсказал: «Может, вздремнете? А я пока на варю сосмекаю. В лесу быть – и питаться этой бурдой! Не та система, верно?» Он кликнул собаку, взял малопульку и ушел.
Тимофей, проводив взглядом Колю Базу, покружил вокруг становья: его тянула раздетая, словно бы опутанная черной колючей проволокой, березовая роща. Все мерещилось, что стоит углубиться в ее недра, и там остановит его вязкая калтусина, увиденная во сне, густо поросшая окоченелой дудкой-падреницей, на ядовитых листьях которой едва колышут слюдою крыльев осенние замирающие мухи. Но Ланин пересилил себя и, часто оглядываясь на березняки, словно бы оттуда дожидаясь нежданного злого гостя, скоро натаскал из стожка остистого сена, ломкого, хрусткого, богатого хвощом и осокой, еще сверху набросил овчину – и закрыл на крюк дверь. В оконце, заляпанное, захватанное, едва брезжило серым, студенистым, и чудилось, что на воле обживаются ранние сумерки. Может, так оно и было, если на дворе второй час пополудни? Тимофей еще тускло и придирчиво огляделся, примечая все вкруг себя, воспаленные веки щипало, но он упрямо неволил себя и оттягивал покой. Потом равнодушно, словно каторжник, повалился боком, свернулся калачиком, и тут будто его ударило. Сколько он спал – минуту ли, час ли, – но только он полетел вдруг по зимовью: снялся с нар и полетел под самым потолком, касаясь его спиною, обшаркивая застарелую пыль и гарь. Полетел с ужасом сердечным, так ли хорошо полетел на вкрадчивый человечий зов, уже предполагая, кто там зовет, но в дверь не попал, а стукнулся лбом о притолоку…
Он беспамятно открыл глаза, но тут же ему снова заснилось: будто бы звери кругом, звери его окружают, скаля зубы, а на опушке березовой рощи стоит призрачный, почти прозрачный и бестелесный человек с впалыми щеками и тонкими ядовитыми губами. У него голова тяжелая, круглая, с вмятинами широких скул, плоского короткого носа – все это древнее, почти полудьявольское, получеловеческое, из каменного века. Может, он позвал вкрадчиво? Может, нуждается в чем? Но отчего у него такое странное тело, будто свитое из угарного чада, а голова отдельная от тулова и совсем живая?.. А звери кружат, окружают, горят нетерпеньем, и Тимофей схватил ружье, готовый стрелять. Но с внутренней больной дрожью, с душевным глубоким остереженьем он пересилил сон, открыл глаза и увидел себя в избушке, на нарах, с ружьем в руках, нацеленным на дверь. И сразу сон весь схлынул и потом прошибло. Сколько раз сыпал в разных обстоятельствах – и в глухом лесу под корчужкой, на еловой полсти сиротливо свернувшись, и в дерновой землянке, и в зимовейке, – но чтоб такое…
Ощущенье было, что ночь застойная на дворе. Куда Коля База провалился? Заблудиться не мог, не такой он человек, чтобы теряться в своем лесу и когда собака подле ноги. Но выскочил же на часок, чтоб птицу боровую взять на варю. Сказал так, словно бы надо в кладовку зайти и снять с полки.
Тимофей вышел на волю. Березняк едва светился, вернее, с той стороны бельмасто вспучивалось и ровно, накатисто гудело. Знать, катился по вершинам гулевой ветер, но здесь, на поженке, было тихо и волгло, пахло кисловатой водой. Трава заершилась от легкого инея, под ногою ломко валилась. Тимофей отшагнул в сторону березняков, словно бы намеревался увидеть того бесплотного, призрачного человека, явившегося давече в сон, но спохватился и засмеялся вслух, горько и пугливо. Страх от сна не проходил, темень окружала, охватывала со всех сторон, не давая шевельнуться, сырой вязкий мрак свинцом вливался в Тимофея и распирал, удушал его. Даже здесь, посреди мирового покоя, куда так мечталось попасть, душа не отдыхала, а напряженно ожидала чего-то. Ей бы расслабиться, отмякнуть, расковаться, чтобы нервы натянуто не звенели. И души деревьев, которые Тимофей вызвался охранять, тоже не отвечали на зов, замкнулись в себе. Было такое ощущенье, словно Тимофей стоял подле двери и обреченно подслушивал, покорно ожидая, когда окружат его и убьют. И он внезапно понял, что ему и здесь одиноко и отныне будет одиноко везде. Хотелось обвинить кого-то, причинившего такую неугасимую сердечную боль. Но все, к чему бы ни обращалась сейчас память, сразу гасло в потемках лет, немело, чужело, превращалось в глухую безликую стену, как вот этот чистый, в снежной шелухе березняк, еще такой радостный днем.
Прадед Фантим Ланин, дворянин, подполковник в отставке, герой севастопольской кампании, по зову души кинувшийся в каменистые северные тундры, на край света, куда и ссылка-то казалась особо тяжким наказанием, «покоритель северных болот, оскверняющих воду и почву», двадцать лет, схоронив жену, проведший в одиночестве на краю моря и завещавший схоронить себя посреди леса; дед Петр Ланин, совладелец лесобиржи и черносотенец, соучастник убийства профессора Гольдштейна, политического ссыльного, которого забросали камнями, позднее скромный служащий, пропахший нафталином и жареной рыбой, погрузившийся в прошлое, как снулая рыба, лысый, обрюзглый, так не хотевший умирать; отец Илья Ланин, сельский учитель, вернувшийся из города в дедовы места, обожженный великой идеей переустройства мира, мечтавший «вспахать человечьи толщи» и нашедший добровольную смерть где-то под Оршей в сорок втором; мать Юлия Парамоновна, не успевшая насладиться коротким семейным счастьем, живущая словно бы перед огромным зеркалом, в котором отражается лишь давно минувшее, особенно прекрасное в воспоминаниях; брат Арсений, без пяти минут кандидат, уютно чувствующий себя лишь среди десятков тысяч потухших бабочек, нанизанных на стальные острия, готовых в каждое мгновенье превратиться в кучку шелковистого праха… От кого же сочинялся он, Тимофей Ланин? От кого устроилась его душа? От кого пришла к нему сладкая мучительная отрава? Но как бы там ни было, каждый из них, нося в себе смутную мечту, умел жить днем нынешним, мог оценить его и найти в нем радость и прелесть… Может, этого лишь и недоставало Тимофею?..
Жилье быстро высквозило, настыло, и Тимофей, коротая бессонное гнетущее время, оживил печку. Железная топка загудела скоро, накалилась, обрела жаркую пахучую терпкость, так что сидеть возле стало парко и душно. Тимофей приладился на край примоста, положив голову на колени, и уже издали, ощущая лицом теплые воздушные токи, неотрывно глядел на пляшущее пламя, на игру огня и возбужденного воздуха. Танцующий огонь, поющая вода и звенящее чистое небо – три стихии, несущие в себе особое колдовское очарованье, способные втягивать в свое чрево даже самого черствого, закаменевшего человека и пусть на мгновенье, но размягчать его душу, бередить ее неясными мечтаниями. Погрузившись в эти стихии, ты окунаешься как бы в самого себя, еще мягкого, бездумного и непорочного, каким был в изначалии лет, когда нерастревоженная стихия еще спала в душе. Боже мой, возможно ли такое, что ты был когда-то свободным и радостным? Иль, может быть, ты сразу и стал таким вот, угрюмым, желчным, раздражительным, с постоянно возбужденной лихорадочной натурой… Пламя рисовало образы, причудливо оживляя мрак жилья, и как бы своею игрою повторяло в деталях человечью жизнь от самого рожденья до угасанья: та же первая чистота, невинность огня, свежесть пыла, малиновая прозрачность пламенной ткани, а позднее – усталость, мрак, траурная бахрома сажи, скудный ручеек тепла под холмиком скрипучего пепла. Тимофей уже давно не брался за стихи, с год, наверное, как укор, торчал в каретке пожелтевший лист, а тут само собой отворилось и потекло:
Ах ты Боже!
Гнет меня и гнет чья-то колдовская рожа…
И от той неслыханной напасти,
ненасытной дьявольски и злой,
некуда блаженному деваться:
он повис меж небом и землей.
Коля База вернулся под утро, закоченелый, молчаливо-мрачный, и сразу завалился спать, с головой укрывшись овчиной. Собака же приплелась в полдень, ее словно бы пошатывало от усталости, и, не дойдя до стана, она свернулась у зарода. Тимофей пытался позвать Сотню и накормить, но лайка закаменела. Она вела себя так и после, когда проснулся Коля База и пытался соблазнить костями, точно не чуяла хозяина, его голоса, необычно просительного, его родного терпкого запаха, свежих костей с лохмотьями мяса, примирительно сунутых под самый нос. Казалось бы, попробуй удержись тут, когда кишки слиплись от голода. Но Сотня упорно переживала обиду и одиночество, она, может быть, и плакала в душе, скрывая слезы от посторонних, чтобы не выдать собственную слабость. Она не могла простить предательства со стороны хозяина, который с такой легкостью оставил ее в тайге, когда она травила лося, отдавая последние силы, держала его, хватала за сухие ляжки, за длинные космы рыжей потной шерсти, увертываясь от безжалостных лопастей, будто проросших сквозь лосиную голову в самые лопатки, ускользала от копыт, высекающих болотные клочья. Она стопорила бег лесного быка и с тоскою вострила слух, дожидалась знакомого легкого шага, громового гула, пороховой гари, едко закладывающей ноздри. Горьковатый привкус крови стоял в пасти, словно в утробе лопнула крохотная жилка, сейчас истекающая рудою. А хозяин не пришел, как ни старалась она, изменил, предал, а сейчас ластится, замаливает грех, но разве можно простить его…
– Обиделась? Зуб держишь? Ешь давай, жри, пока дают. – В Колином голосе стыдливая ласковость: отоспавшись, он отмяк и скоро повеселел. – Глядите, Тимофей Ильич, обиделась сучонка‑то! – крикнул, поворотясь к избе. – Ей что, заразе, бежит и не знает, что мне тяжело. У ей ум‑то собачий… Ну ешь, кушай-кушай, оставь обиду. – К самой пасти подсунул кости, уже завалявшиеся в сенной трухе, но Сотня жмурила волчьи угрюмые глаза, словно скрывала жгучую слезу, и отворачивала морду. – Ну леший с тобой… Глядите, Тимофей Ильич, три дня дуться будет, проверено. Такая система.
Коля База наконец отвязался от собаки и, прощально потрепав ее по свалявшемуся загривку, сыто отвалился к зароду. Его заветренное лицо лоснилось, и в зеленых глазах проснулся былой шалый блеск. Парню хотелось говорить, после дикой ночной беготни ему хотелось поделиться историей и насладиться ею, да и Тимофею любопытно было узнать вчерашнюю пропажу спутника. Ночное томление духа прошло, и Тимофей был необычно рад Коле Базе и его веселому настроению. Все вокруг – и сквозняк березняка, и льдистое, точно замороженное небо, и близкий плеск черной реки, и высокий скрип журавлей – уже радостно входило в душу и занимало свое место, изгоняя тягучую тоску. Тимофею даже дышалось сейчас как прежде, почти забыто, когда он был здоров плотью и легок мыслями, и может, оттого хмельно кружилась голова. Он опустился возле Коли Базы, подоткнул под себя клоч сена и закрыл глаза. Ему думалось пространно и отвлеченно, что лес очищает человека, он выдувает прочь дурь и хмарь; что охота своей дерзостью, лихорадкой нетерпения, запахом пороха и крови, ожиданием и опасением необычно лечит, почти обновляет заскорбевшую душу; что нынче под вечер они соорудят засидок и на березовой опушке скрадут матерущего лося, ищущего любви.
– Я тебя всю ночь ждал. Что-то случилось? – спросил Тимофей, не открывая глаз.
– Да анекдот. Ты-то спать, а я думаю, дай глухаря возьму на варю. Собака пошла шарить, слышу, гарчит, голос грубый – значит, лося взяла. Мне-то и ни к чему вроде, хочу собаку отозвать. Из-за кустов высунулся, а бык ма-те-ру-щий напротив, чуть малопулькой ему в грудь не ткнул. Анекдот? Стрельнул, а ему хоть бы хны, что волку дробина. Из мелкашки поди возьми его, не та система. Он было бежать, так собака не дает. Я еще два раза успел пальнуть. Тут лось-то и кинулся от меня…
– А чего стрельнул? Мог бы пропустить, – с досадой упрекнул Тимофей: так показалось вдруг, что его обидели. Ехали на охоту вместе, лицензия одна – общая, а тут Коля База все вершит по своей прихоти.
– Да так оно, по смыслу-то, – легко согласился спутник, но по широкой улыбке, не сходившей с лица, не чувствовалось, чтобы он особо переживал вину. – Азарт ведь, согласись? Я следом бегу: раза два Сотня останавливала лося, но я уже у реки догнал. Вижу, собака на том берегу, лось посередке реки на перекате. Я ружье хвать, а затвора нет, потерял затвор-от, ах ты, раззява, старо ружьишко-то. Как перезаряжал, так и обронил. Побежал обратно, помню, что совсем рядом. Листа палого накидало, роюсь – найти не могу, и время уходит. Мне бы в избу сразу за ружьем, так азарт ведь. Снова бегу обратно – нету ни лося, ни собаки. После слышу: далеко-далеко лает. А уж ночь настигла. Костерок развел, кемарнул чуть, собаке-то не понять, что мне тяжело. Но мы свое возьмем, верно?
– Нахал ты, Коля. Большой нахал.
– Да ты чего, чего ты?
– Проехали. Обозлюсь и оштрафую, – лениво устрашил Тимофей.
Состояние было плавучее, близкое к счастливой памороке, что наступает перед желанным провальным сном, и потому не хотелось ссориться, возбуждаться. Коля База приподнялся на локте, всмотрелся в худое, вымороченное лицо спутника и почувствовал жалость к нему и вину. Он легко проникался жалостью и так же легко вспыхивал, забывался, готовый обидеть.
– Да брось ты, чего… У нас своя система, Тимофей Ильич, – заканючил он. – От нас наше не отпадет. Шалашик поставим, на зорьке возьмем зверину, освежуем. Шашлычок сразу замастырим, я мастер на этот счет. Я большой советский мастер по свежатинке, не веришь?.. Утром рогача видел, в самых соках мужик. Бабу звал, накалился, бродяга. Лопасти до спины у сохатого, ядра пушечные о коленки бьют, из ноздрей дым и пламя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
– Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать.
И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса.
После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье. Теперь можно жить. Ланин кивал головою, будто слушал Колю Базу, и, подавляя зевки, искоса любопытно приглядывался к широкому дощатому примосту: доски, отглаженные многими боками здесь коротавших ночи, потемнели и сально отблескивали. Всю заваль, что скопилась за лето от поночевщиков – сеноставов и рыбарей, сразу же вымели вон, и сейчас предстояло из копешек нарыть сюда свежего сена, еще не потерявшего травяной медовый настой. И Ланин предвкушал сейчас, как кинет мослы и провалится в темень. Лицо напекло от встречного ветра, оно горело, и губы шелушились. Коля База несколько раз пристально вглядывался в лесника и, наверное, поймав его состояние, предупредительно подсказал: «Может, вздремнете? А я пока на варю сосмекаю. В лесу быть – и питаться этой бурдой! Не та система, верно?» Он кликнул собаку, взял малопульку и ушел.
Тимофей, проводив взглядом Колю Базу, покружил вокруг становья: его тянула раздетая, словно бы опутанная черной колючей проволокой, березовая роща. Все мерещилось, что стоит углубиться в ее недра, и там остановит его вязкая калтусина, увиденная во сне, густо поросшая окоченелой дудкой-падреницей, на ядовитых листьях которой едва колышут слюдою крыльев осенние замирающие мухи. Но Ланин пересилил себя и, часто оглядываясь на березняки, словно бы оттуда дожидаясь нежданного злого гостя, скоро натаскал из стожка остистого сена, ломкого, хрусткого, богатого хвощом и осокой, еще сверху набросил овчину – и закрыл на крюк дверь. В оконце, заляпанное, захватанное, едва брезжило серым, студенистым, и чудилось, что на воле обживаются ранние сумерки. Может, так оно и было, если на дворе второй час пополудни? Тимофей еще тускло и придирчиво огляделся, примечая все вкруг себя, воспаленные веки щипало, но он упрямо неволил себя и оттягивал покой. Потом равнодушно, словно каторжник, повалился боком, свернулся калачиком, и тут будто его ударило. Сколько он спал – минуту ли, час ли, – но только он полетел вдруг по зимовью: снялся с нар и полетел под самым потолком, касаясь его спиною, обшаркивая застарелую пыль и гарь. Полетел с ужасом сердечным, так ли хорошо полетел на вкрадчивый человечий зов, уже предполагая, кто там зовет, но в дверь не попал, а стукнулся лбом о притолоку…
Он беспамятно открыл глаза, но тут же ему снова заснилось: будто бы звери кругом, звери его окружают, скаля зубы, а на опушке березовой рощи стоит призрачный, почти прозрачный и бестелесный человек с впалыми щеками и тонкими ядовитыми губами. У него голова тяжелая, круглая, с вмятинами широких скул, плоского короткого носа – все это древнее, почти полудьявольское, получеловеческое, из каменного века. Может, он позвал вкрадчиво? Может, нуждается в чем? Но отчего у него такое странное тело, будто свитое из угарного чада, а голова отдельная от тулова и совсем живая?.. А звери кружат, окружают, горят нетерпеньем, и Тимофей схватил ружье, готовый стрелять. Но с внутренней больной дрожью, с душевным глубоким остереженьем он пересилил сон, открыл глаза и увидел себя в избушке, на нарах, с ружьем в руках, нацеленным на дверь. И сразу сон весь схлынул и потом прошибло. Сколько раз сыпал в разных обстоятельствах – и в глухом лесу под корчужкой, на еловой полсти сиротливо свернувшись, и в дерновой землянке, и в зимовейке, – но чтоб такое…
Ощущенье было, что ночь застойная на дворе. Куда Коля База провалился? Заблудиться не мог, не такой он человек, чтобы теряться в своем лесу и когда собака подле ноги. Но выскочил же на часок, чтоб птицу боровую взять на варю. Сказал так, словно бы надо в кладовку зайти и снять с полки.
Тимофей вышел на волю. Березняк едва светился, вернее, с той стороны бельмасто вспучивалось и ровно, накатисто гудело. Знать, катился по вершинам гулевой ветер, но здесь, на поженке, было тихо и волгло, пахло кисловатой водой. Трава заершилась от легкого инея, под ногою ломко валилась. Тимофей отшагнул в сторону березняков, словно бы намеревался увидеть того бесплотного, призрачного человека, явившегося давече в сон, но спохватился и засмеялся вслух, горько и пугливо. Страх от сна не проходил, темень окружала, охватывала со всех сторон, не давая шевельнуться, сырой вязкий мрак свинцом вливался в Тимофея и распирал, удушал его. Даже здесь, посреди мирового покоя, куда так мечталось попасть, душа не отдыхала, а напряженно ожидала чего-то. Ей бы расслабиться, отмякнуть, расковаться, чтобы нервы натянуто не звенели. И души деревьев, которые Тимофей вызвался охранять, тоже не отвечали на зов, замкнулись в себе. Было такое ощущенье, словно Тимофей стоял подле двери и обреченно подслушивал, покорно ожидая, когда окружат его и убьют. И он внезапно понял, что ему и здесь одиноко и отныне будет одиноко везде. Хотелось обвинить кого-то, причинившего такую неугасимую сердечную боль. Но все, к чему бы ни обращалась сейчас память, сразу гасло в потемках лет, немело, чужело, превращалось в глухую безликую стену, как вот этот чистый, в снежной шелухе березняк, еще такой радостный днем.
Прадед Фантим Ланин, дворянин, подполковник в отставке, герой севастопольской кампании, по зову души кинувшийся в каменистые северные тундры, на край света, куда и ссылка-то казалась особо тяжким наказанием, «покоритель северных болот, оскверняющих воду и почву», двадцать лет, схоронив жену, проведший в одиночестве на краю моря и завещавший схоронить себя посреди леса; дед Петр Ланин, совладелец лесобиржи и черносотенец, соучастник убийства профессора Гольдштейна, политического ссыльного, которого забросали камнями, позднее скромный служащий, пропахший нафталином и жареной рыбой, погрузившийся в прошлое, как снулая рыба, лысый, обрюзглый, так не хотевший умирать; отец Илья Ланин, сельский учитель, вернувшийся из города в дедовы места, обожженный великой идеей переустройства мира, мечтавший «вспахать человечьи толщи» и нашедший добровольную смерть где-то под Оршей в сорок втором; мать Юлия Парамоновна, не успевшая насладиться коротким семейным счастьем, живущая словно бы перед огромным зеркалом, в котором отражается лишь давно минувшее, особенно прекрасное в воспоминаниях; брат Арсений, без пяти минут кандидат, уютно чувствующий себя лишь среди десятков тысяч потухших бабочек, нанизанных на стальные острия, готовых в каждое мгновенье превратиться в кучку шелковистого праха… От кого же сочинялся он, Тимофей Ланин? От кого устроилась его душа? От кого пришла к нему сладкая мучительная отрава? Но как бы там ни было, каждый из них, нося в себе смутную мечту, умел жить днем нынешним, мог оценить его и найти в нем радость и прелесть… Может, этого лишь и недоставало Тимофею?..
Жилье быстро высквозило, настыло, и Тимофей, коротая бессонное гнетущее время, оживил печку. Железная топка загудела скоро, накалилась, обрела жаркую пахучую терпкость, так что сидеть возле стало парко и душно. Тимофей приладился на край примоста, положив голову на колени, и уже издали, ощущая лицом теплые воздушные токи, неотрывно глядел на пляшущее пламя, на игру огня и возбужденного воздуха. Танцующий огонь, поющая вода и звенящее чистое небо – три стихии, несущие в себе особое колдовское очарованье, способные втягивать в свое чрево даже самого черствого, закаменевшего человека и пусть на мгновенье, но размягчать его душу, бередить ее неясными мечтаниями. Погрузившись в эти стихии, ты окунаешься как бы в самого себя, еще мягкого, бездумного и непорочного, каким был в изначалии лет, когда нерастревоженная стихия еще спала в душе. Боже мой, возможно ли такое, что ты был когда-то свободным и радостным? Иль, может быть, ты сразу и стал таким вот, угрюмым, желчным, раздражительным, с постоянно возбужденной лихорадочной натурой… Пламя рисовало образы, причудливо оживляя мрак жилья, и как бы своею игрою повторяло в деталях человечью жизнь от самого рожденья до угасанья: та же первая чистота, невинность огня, свежесть пыла, малиновая прозрачность пламенной ткани, а позднее – усталость, мрак, траурная бахрома сажи, скудный ручеек тепла под холмиком скрипучего пепла. Тимофей уже давно не брался за стихи, с год, наверное, как укор, торчал в каретке пожелтевший лист, а тут само собой отворилось и потекло:
Ах ты Боже!
Гнет меня и гнет чья-то колдовская рожа…
И от той неслыханной напасти,
ненасытной дьявольски и злой,
некуда блаженному деваться:
он повис меж небом и землей.
Коля База вернулся под утро, закоченелый, молчаливо-мрачный, и сразу завалился спать, с головой укрывшись овчиной. Собака же приплелась в полдень, ее словно бы пошатывало от усталости, и, не дойдя до стана, она свернулась у зарода. Тимофей пытался позвать Сотню и накормить, но лайка закаменела. Она вела себя так и после, когда проснулся Коля База и пытался соблазнить костями, точно не чуяла хозяина, его голоса, необычно просительного, его родного терпкого запаха, свежих костей с лохмотьями мяса, примирительно сунутых под самый нос. Казалось бы, попробуй удержись тут, когда кишки слиплись от голода. Но Сотня упорно переживала обиду и одиночество, она, может быть, и плакала в душе, скрывая слезы от посторонних, чтобы не выдать собственную слабость. Она не могла простить предательства со стороны хозяина, который с такой легкостью оставил ее в тайге, когда она травила лося, отдавая последние силы, держала его, хватала за сухие ляжки, за длинные космы рыжей потной шерсти, увертываясь от безжалостных лопастей, будто проросших сквозь лосиную голову в самые лопатки, ускользала от копыт, высекающих болотные клочья. Она стопорила бег лесного быка и с тоскою вострила слух, дожидалась знакомого легкого шага, громового гула, пороховой гари, едко закладывающей ноздри. Горьковатый привкус крови стоял в пасти, словно в утробе лопнула крохотная жилка, сейчас истекающая рудою. А хозяин не пришел, как ни старалась она, изменил, предал, а сейчас ластится, замаливает грех, но разве можно простить его…
– Обиделась? Зуб держишь? Ешь давай, жри, пока дают. – В Колином голосе стыдливая ласковость: отоспавшись, он отмяк и скоро повеселел. – Глядите, Тимофей Ильич, обиделась сучонка‑то! – крикнул, поворотясь к избе. – Ей что, заразе, бежит и не знает, что мне тяжело. У ей ум‑то собачий… Ну ешь, кушай-кушай, оставь обиду. – К самой пасти подсунул кости, уже завалявшиеся в сенной трухе, но Сотня жмурила волчьи угрюмые глаза, словно скрывала жгучую слезу, и отворачивала морду. – Ну леший с тобой… Глядите, Тимофей Ильич, три дня дуться будет, проверено. Такая система.
Коля База наконец отвязался от собаки и, прощально потрепав ее по свалявшемуся загривку, сыто отвалился к зароду. Его заветренное лицо лоснилось, и в зеленых глазах проснулся былой шалый блеск. Парню хотелось говорить, после дикой ночной беготни ему хотелось поделиться историей и насладиться ею, да и Тимофею любопытно было узнать вчерашнюю пропажу спутника. Ночное томление духа прошло, и Тимофей был необычно рад Коле Базе и его веселому настроению. Все вокруг – и сквозняк березняка, и льдистое, точно замороженное небо, и близкий плеск черной реки, и высокий скрип журавлей – уже радостно входило в душу и занимало свое место, изгоняя тягучую тоску. Тимофею даже дышалось сейчас как прежде, почти забыто, когда он был здоров плотью и легок мыслями, и может, оттого хмельно кружилась голова. Он опустился возле Коли Базы, подоткнул под себя клоч сена и закрыл глаза. Ему думалось пространно и отвлеченно, что лес очищает человека, он выдувает прочь дурь и хмарь; что охота своей дерзостью, лихорадкой нетерпения, запахом пороха и крови, ожиданием и опасением необычно лечит, почти обновляет заскорбевшую душу; что нынче под вечер они соорудят засидок и на березовой опушке скрадут матерущего лося, ищущего любви.
– Я тебя всю ночь ждал. Что-то случилось? – спросил Тимофей, не открывая глаз.
– Да анекдот. Ты-то спать, а я думаю, дай глухаря возьму на варю. Собака пошла шарить, слышу, гарчит, голос грубый – значит, лося взяла. Мне-то и ни к чему вроде, хочу собаку отозвать. Из-за кустов высунулся, а бык ма-те-ру-щий напротив, чуть малопулькой ему в грудь не ткнул. Анекдот? Стрельнул, а ему хоть бы хны, что волку дробина. Из мелкашки поди возьми его, не та система. Он было бежать, так собака не дает. Я еще два раза успел пальнуть. Тут лось-то и кинулся от меня…
– А чего стрельнул? Мог бы пропустить, – с досадой упрекнул Тимофей: так показалось вдруг, что его обидели. Ехали на охоту вместе, лицензия одна – общая, а тут Коля База все вершит по своей прихоти.
– Да так оно, по смыслу-то, – легко согласился спутник, но по широкой улыбке, не сходившей с лица, не чувствовалось, чтобы он особо переживал вину. – Азарт ведь, согласись? Я следом бегу: раза два Сотня останавливала лося, но я уже у реки догнал. Вижу, собака на том берегу, лось посередке реки на перекате. Я ружье хвать, а затвора нет, потерял затвор-от, ах ты, раззява, старо ружьишко-то. Как перезаряжал, так и обронил. Побежал обратно, помню, что совсем рядом. Листа палого накидало, роюсь – найти не могу, и время уходит. Мне бы в избу сразу за ружьем, так азарт ведь. Снова бегу обратно – нету ни лося, ни собаки. После слышу: далеко-далеко лает. А уж ночь настигла. Костерок развел, кемарнул чуть, собаке-то не понять, что мне тяжело. Но мы свое возьмем, верно?
– Нахал ты, Коля. Большой нахал.
– Да ты чего, чего ты?
– Проехали. Обозлюсь и оштрафую, – лениво устрашил Тимофей.
Состояние было плавучее, близкое к счастливой памороке, что наступает перед желанным провальным сном, и потому не хотелось ссориться, возбуждаться. Коля База приподнялся на локте, всмотрелся в худое, вымороченное лицо спутника и почувствовал жалость к нему и вину. Он легко проникался жалостью и так же легко вспыхивал, забывался, готовый обидеть.
– Да брось ты, чего… У нас своя система, Тимофей Ильич, – заканючил он. – От нас наше не отпадет. Шалашик поставим, на зорьке возьмем зверину, освежуем. Шашлычок сразу замастырим, я мастер на этот счет. Я большой советский мастер по свежатинке, не веришь?.. Утром рогача видел, в самых соках мужик. Бабу звал, накалился, бродяга. Лопасти до спины у сохатого, ядра пушечные о коленки бьют, из ноздрей дым и пламя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45