А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– Сдохну, а ее сердце и не взыграет. Может, пока по лесам хожу, она хахиля завела?»
Нина медленно повернула простоволосую голову, жиденькие русые волосенки натекли на щеки, обузили лицо. Глаза припухли и подозрительно блестели. Может, слезы в них? Хочет, чтобы пожалел… Но было жаль лишь себя, и внутри у Тимофея так темно и безнадежно все опустилось и померкло, что нежданное спасенье вдруг помыслилось ненужным… Ведь несло же куда-то? Влекло неотступно день за днем, и путь тот казался неотвратимым. Погрызлись бы еще, пока сил хватало, а после смирились бы, затихли. Сначала, наверное, душа выскочит белым облачком. После нутро высохнет, источатся черева, дождями и вымоет всю пакость, и на телдосах, на днище карбаса останется одна кожурина, обтянувшая хребтину; потом и ее выест ветер и червь. Откуда же взяться червю? Может, в нас и гнездится он, чтобы после неторопливо выкушать? А потом Ноев ковчег не так ли плыл? Может, вроде репетиции?..
Тимофея, как пьяного, вдруг качнуло к стене. Он понял, что его нынче не пожалеют, не приветят, не приголубят, – и жестоко усмехнулся над собою. Получил, чего искал… Помыться бы сейчас, снять накипь, ублажить тело и душу, привести себя в человечий вид, от дури тошнотной отвязаться. Такое чувство, словно смертью пропах. Может, в баньку заглянуть? Вдруг держится там старый парной дух, иль жена догадалась ненароком, протопила на всякий случай. Под молчаливым надзором жены скинул одежонку в угол, вернее, стоптал под ноги, и в чем мать родила, узкогрудый, сухобедрый, заступил в горницу. Они давно уже не стыдились друг друга, и сейчас женщина с напряженным молчанием озирала его неудавшееся изогнутое тело, отмечая каждую впадинку, каждую курчавинку, такую знакомую и тайно желанную. Ведь только что во сне показался Тимофей, горячий, жадный, напористый, и она вся поддалась, сомлела от забытой ласки, обновилась будто. И вот пришел нежданно, словно из самого сна явился, но по-прежнему чужой, колючий, измученный. «В паху родинка с подсолнуховую шелушинку, – вспомнила ревниво. – Другая теперь целует, вот и охладел».
– Покров нынче, слышь? – Он теперь никак не называл жену. – Проси Бога, может, покроет кем.
Она поняла это по-женски, как просьбу, как желание и знак любви, но не позвала ответно, а тут же испугалась Тимофея и отказно замахала рукой:
– Дурак, э-э-э… Иди давай. Еще баня не простыла. С вечера подтопила, думала, вот явишься.
Тимофей еще что-то поискал взглядом по горнице, хмыкнул и пошел прочь: его крохотные мальчишечьи ягодицы были черны, знать, смола от карбаса пробила штаны.
Баню он срубил под общей крышей с домом. Из кухни проскочил сени – вот и парильня своя, ставленная по-белому, с водогрейным котлом и дымоходом; это не дедова черная баенка, где, пока вымоешься, в саже увозишься, как турок, а рослому человеку и вовсе маета. Снулым окунишкой поскитался Тимофей по баньке и, широко, муторно зевая, попытался нагнать пару, но каленые каменья помертвели за ночь. «Одно названье, что топила. Топила бы, так печка показала себя».
Точно костылей внезапно лишили Тимофея, так грузно и нелепо он обрушился на лавку, а после, боясь вскользнуть на пол, лишь на мгновение притулился к гладко ошкуренной стене, пахнущей гарью и нагретой смолкой, да так и застыл. Кто-то ухватистый и неутомимый еще рассуждал и гоношился в нем, радовался баньке и свободному от одежд телу, такому легкому сейчас, сумеречной тишине и неподкисшим березовым воздухам, но сам-то счастливец уже давно спал без задних ног, спал с распахнутыми бездумными глазами, и в их янтарной загустевшей тьме едва проглядывала глубокая застойная вода. И сразу повиделось Тимофею, что он спит и в этом сне ему хочется спать до сердечной боли и в том, другом сне мнится ему, что вот-вот кто-то должен явиться, надсадный и нетерпеливый, и властно разбудить. И, предчувствуя то мгновение и всей душой тяготясь и оттягивая его, Тимофей просит Бога, чтобы хоть нынче-то дозволил забыться. И все же из того, второго сна его подняли, и вдруг Тимофей оказался в глухой лесовой избушке с широким спальным примостом во всю левую стену, закиданным ремошным тряпьем, и низким дощатым столиком на укосинах под жидким стеколком. Тимофей отчужденно уставился в оконце, сплошь забрызганное комариной кровью, а спиной-то слышит, как из темени крохотных сенец настойчивый голос требует и угрожает: «Ты знаешь тропинку, что выведет нас отсюда. Иди и покажи нам… Ты знаешь тот путь, что вызволит нас отсюда. Укажи нам». Властно и брезгливо требует, чтобы он, Тимофей Ланин, выдал ту единственную светлую обитель, которая вроде бы очистит фармазона, затаившегося в темени сеней, и сравняет со всеми, так что и не различить будет его от всех прочих ни обличьем, ни душою. Но Тимофей видит, как черно нутро нежданного гостя, как выгорело оно до тусклой золы. Он вроде бы действительно ведает ту единственную тропу: только стоит пересечь топкую калтусину, не побояться жирных папоротников и дудок падрениц, багрово окоченелых, источающих пьяные гибельные запахи, скрывающих с головою, когда так страшно затеряться средь них, – и тогда за ними, если одолеть ржавую низину, во влажных зеленых мхах, усыпанных вороньими ягодами, вдруг едва-едва наметится прогиб единственного спасительного пути. Но куда он ведет? К какому такому спасенью, к каким неведомым сладостным вратам? Этого не знает и сам Тимофей. Но он упорно глядит в оконце, залитое комариной кровью, и, чувствуя надсадное дыхание за спиною, крепится и думает с тоскою: «Пусть проказа выест твое лицо, пусть глаза твои вытекут, а уд твой, которым род свой множишь, потеряет силу и семя: так ненавижу я тебя… Надо повернуться и плюнуть в него. Он страшен и огромен, пока я не плюнул ему в рожу. Я плюну – он утрется, и вроде бы ничего не случится? Но тут все увидят сразу, что он маленький жалкий чертик, которого можно не бояться… Но я-то не плюну ему в морду, а значит, он не утрется и по‑прежнему будет играть роль огромного и всесильного. Но почему я не плюну? Я боюсь?.. Да, я боюсь. И значит, он вскормлен моим страхом? Я знаю это, я знаю это, но что поделать мне… Опять зовет он: „Пойдем со мною. Шевелись! Мертвый, что ли? Окоченел?..“
Жена толкает Тимофея в бок и растерянно повторяет: «Ты что, окоченел?»
Он открыл глаза и, не в силах вернуться из сна, еще осоловело смотрел на свое бессилое распростертое тело, на меловое лицо жены, на черную бородавку над тонкими губами, на соболиные размашистые брови и тупенькие пестрые глаза, а после увел напряженный ищущий взгляд поверх ее плеча в глубь бани, думая увидеть там навязчиво-неотступного гостя, но никого там не оказалось, и только смутные сполохи от народившегося снежного дня сдвигали застоявшиеся сумерки.
– Ты чего тут? – хмуро спросил Тимофей. Развесистые губы немо и непослушно шлепали.
– Места другого не нашел?
– Где хочу, там и сплю. Тебе-то чего…
– Думала, захалел от жары, мертвый лежит. Отвечай потом. – Примиренье слышалось в голосе. Жена отодвинулась, чтобы не выводить мужа из себя, скрестила на груди тугие руки и навязчиво вперилась взглядом в сухое угловатое тело. Ей вроде бы хотелось приласкать Тимофея, но она не решалась. – Спину-то потереть? – спросила вдруг, и голос ее дрогнул. Женщину потянуло всю, напрягло желаньем, меж лопаток мелко ознобило, и, почувствовав смущенье на лице, вновь повторила грубовато: – Спину-то помыть? Небось, вся от грязи забукосела.
– Сам с рукам…
– Как знаешь, – обиженно кинула она и повернула к порогу.
Тимофей смотрел на ровную широкую спину супруги с тяжелыми обвисшими плечами, на крутые икры с перевязями под измятым халатиком и, не слыша в себе желания, однако, подумал вдруг, что напрасно обидел Нину. «Ну потерла бы спину, поухаживала, потешила бы душу свою, так не убавилось бы от меня, верно? – упрекнул себя Тимофей. – Вечно я как упырь. Живешь, так живи и другим не мешай. От ласкового слова не переломишься, верно?»
– Ну ладно. Уже и надулась… Меня в сон сронило, как в яму… Ты бы знала только, что натерпелись мы.
– Поменьше винища надо жрать, – сухо откликнулась от порога жена, но не обернулась пока к мужу, выдерживала характер. – Перепились, небось? Вам бы только до вина добраться. Срам один. – По напряженному молчанию за спиной уловила, что пересолила, и скоро повернула на попятную. – Я глаз не сомкнула, ждала… Где ты да где, ни слуху ни духу.
Тимофей уже пожалел, что окликнул Нину. Сейчас требовалось что-то говорить, объяснять, вымучивать из себя, а не было ни желания, ни сил. Он еще жил сном. Тимофей сжался в комочек, сложил худые жиловатые руки на столь же худые костлявые колени и с обреченным видом, словно бы пред закланием, глядел на жену. А она встрепенулась, в ней снова родились надежды, и улыбка, пока робкая, тронула губы. Свет, наверное, Нина погасила, когда неслышно явилась в баню, и сейчас в постоянных сумерках, едва проткнутых скудным снежным лучом, она казалась привлекательной. Резкость в лице стушевалась, сгладилась, и каждая черта точно облеклась в новые формы. Жена так повела себя, как будто они уже сговорились в любви иль пришли к полному согласью: она ловко направила в тазу горячей воды, попробовала локтем, скинула халатик, повесила на гвоздик в сенях и снова явилась в парильню. И все это она делала не спеша, с явным зазывом, колченого ступая по катким половицам и нисколько не стесняясь своей наготы. Тимофей тупо наблюдал за супругой и, понимая всю бесцеремонность, никак не мог оторвать взгляда от порченой жениной ноги, до синевы натянутой в лодыжке, так что одни лишь расплюснутые пальцы касались пола.
«Он мучил ее, она мучила его, и мучили они друг друга».
Тело у жены было скроено без радости и душевного благословенья, словно бы по отвесу стесано топором, ровное что в плечах, что в бедрах. Она села подле, ладонью щекотно провела по желобу спины, притулилась горячим боком. Тимофей искоса глядел на супругу, замечая ее рыхлое большое тело, отекшее в животе, опавшие с крохотными сосками груди, короткую в морщинах шею – и ничто в нем не рождалось, кроме разочарованья и глубокой отчаянной тоски. Хоть бы капля тепла пробилась сквозь холод, чтобы обрадела душа. А Нина словно не замечала его угрюмости и безразличья, может, подавляла в себе ревность и обиду, чтобы хоть как-то, пусть неуклюже и молчаливо, но сблизиться с мужем. Он являлся к ней нынче во сне, горячий, порывистый, нервный, больно и желанно овладел ею, и сейчас Нина жила воспоминаньями. «Ведь окликнул, не отпустил, – утешалась она. – Значит, не пень стоеросовый, живой человек. Может, все придумала я?»
– По тебе скелет изучать можно, – сказала она игриво, засмеялась и снова щекотно провела по желобу спины. Тимофей вздрогнул и отодвинулся. Вода парила над тазом, и легкий туманец обволакивал жену.
– Я люблю тебя, – вдруг жалобно протянула Нина. – Я без тебя не могу.
Слова казались нелепыми, случайными, но Тимофей отчего-то опустил голову с колтуном засаленных волос, рассматривая собственную худобу. «Боже мой, куда деться?» – вновь подумал с тоскою, и, когда жена робко коснулась его плеча и ладонью скользнула вниз, он не отпрянул более, не возмутился, а покорно отдался ее рукам, жалея и себя, и Нину. «Потерпела бы… вот помоюсь, и тогда», – глухо сказал он, неслышно загораясь. Но жена что-то шептала неразборчиво, запально дышала в лицо, нашаривала губы…
Через несколько минут супруга охаживала мочалкой Тимофея, толсто окутывала мыльной пеной, довольно напевая под нос, а в его душе ничего не хранилось, кроме тупой тоски, недоумения и отвращения. «Зачем все это, зачем?..»

2

Голова теперь плохо держала печное тепло, и, боясь умереть, Малаша остерегалась залечь на прогретой лежанке с вечера – опасалась насовсем уснуть. Голова будто ватой набита, и постоянные ветры свистят: вот словно в ухо вставили резиновую грушу и ну качать воздуха. Кому-то забава, а ей горе. Не диво тут все на свете забыть, скоро и саму себя не вспомнить, как зовут да от кого на свет пошла. Ну да Бог с ним: кто утопнет, того петлей не запугаешь и ядом не изведешь…
Средь ночи будто кто окликнул старую. Голову задрала в потемках – никого, только ветер-сиверик в трубе стонет, чью-то грешную заскучавшую жизнь выпрашивает. Не за ней ли, Маланьей Корниловной, явился? Хоть бы Кольку-то обошла беда, худо, коли на море непогода застигнет… В избе выдуло, худое житьишко на юру стоит, на любом ветре все высквозит, проточит, давно уж последний мшишко выпал. Конопачено еще мужиком, перед самой войной обихожено, как на действительную идти, да с той поры и не касалась подворья мужская рука. У сына-то ко всему способности, к любому заделью пристанет, коли охота будет, но та беда, что до своего нет желанья, а к чужим-то по первому зову мчит. Простодыра сын, перекати-поле, репейная колючка, куда прилипнет да повиснет – тому и рад.
Ознобило Малашу, затомило каждую полую косточку в теле, знать, к перемене погоды. На Покров снега жди: не он ли и мчит на перекладных, свищет злодейски в занебесье, но стелет землю мягко, украдчиво, боится напугать. Вот он по-кошачьи лизнул стену, попросился в избу, с шуршанием осекся по-над оконьями – и умчался. У первого снеговея свои заботы, он землю пробует, готова ли, родимая, встретить зиму.
… Она-то, Маланья Корниловна, готова помереть хоть бы и сегодня, без скорби с житьем расстанется, да куда сына денешь? О Господи, согрешишь да отмолишь. Хоть бы оженить злыдня: все бы семя понапрасну не пропадало, все бы дитешонко какой завелся в миру.
Перешла на печь, под голову сунула обмятый катанок, на душе спокойно, не екнет, не заслезит, значит, все хорошо с Колькой. Сама с собой рассуждала вслух, сама с собой беседу вела. Маланьин голос басовитый, с хрипотцой, гарчит по-вороньи, но в печной темени он слоился, и чудилось старухе, что кто-то согласно поддакивает ей… Хоть бы чего не выкинул Колька опять, такой ли турок. Еще государь Петруша окрестил вазицких, не промахнулся. Плыл мимо, кричит с корабля: «Чья местность будет и какое прозванье?» А мужики с берега: «Не можем знать, батюшка». – «Турки, что ли?..»
Сряжаются в Вазицу гости, их спрашивают: «Куда направились со своими хлебами?» – «Да в Турцию…»
Ой, сына-то вырастить – это что пашню вспахать, засеять, да выжать, да смолоть, да хлебы испечь, чтоб люди ели да нахваливали: «Ну и Маланья, ну и мастерица». Не похвалят Кольку, ой не похвалят, худой выпечки. Ну, пусть худой, стоеросовый, но обратно не запихаешь, веретенкой не зашьешь. Пойдешь, бывало, на пожню – и его с собой. Под копенку сунешь и давай косой махать. Он-то и обоссится, мокрехонький лежит, а голоса не подаст, палец чукает. Судьбу кругом не обежишь, не-е… Как запоется, так и кончится. На роду написано – не сотрешь. У Юрьевых, у Маньки-соседки было семнадцать сыновей да одна дочь. Однажды в Кимжу в церковь пошла, стала ребят перечислять и одного забыла. А поп и говорит: «Кого-то забыла». Стали снова считать, едва нашли восемнадцатого… Но как-то неудачно они жили. Брат брата из ружья убил случайно. Сосед дал, а было заряжено, нацелился от порога в шутку, пальнул и наповал. Только губами шевельнул мальчишка и помер. Другой сын в шайку попал и отсидел семнадцать лет; еще один после войны украл зерна мешок и десять лет отсидел; еще один под мотоцикл попал; один сорока лет от рака помер. Хоть бы моего Господь от тюрьмы оборонил да за ум человек взялся. Руки-ноги есть, голова на плечах, собою хоть куда, только бы жить да радоваться, мать не изводить и нервов ей не трепать. Пошто-то по-худому на вино кинулся, словно какой план ведет. Ни ладу ему, ни веселья. Когда наши-то годы были, ни гармони не было, ни балалайки, все на языке играли, песни пели. Да до утра и напляшешься. Ребята песни поют, мужики поют… Бывало, бабушка залезет на печку, карасинничек едва теплит, лежишь возле бабушки, она и запоет: «Сырой елью река протекла, подо все города, под Москву и Вологду». С четырех лет и я подтянуть норовила.
Нынче жизнь барская, белого хлеба не хотим, на ржанинку нос подымаем. Ране только бары так жили. Тонька-почтарка придет, пензию принесет: «Бабка, слезай с печки, ставь роспись». Пиши, скажу, сама, я грамотой не бойка, уж лишних денег не запрошу. Вот дожила, на дом денежки носят… Я и сейчас боевая, пилораму пасу. Утром открою, вечером под замок. Мужики довольны, и мне доход. А по столу и песня: «Выпил рюмку, выпил две, зашумело в голове: зашумело-загремело, скажи правду да обо мне…»
Отмякла Малаша, отогрелась. Ознобные мураши покинули голову, а до свету еще коротать и коротать. Что бы еще такое спеть? – подумала и, склонив голову с печи, пошарила взглядом по кухне, по тусклому пятонышку окна, и вдруг привиделся ей сын Колька. Будто идет по Вазице линялым гусаком, вразвалку, кожаная кепчонка на затылке, брезентовая куртка нараспашку, а на расплывшихся обмерзших губах нахальная улыбка:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45