Не успев заявиться под стражей, она начала бормотать, постепенно подымая голос до трубного: «Спасайтесь… Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне. А я отвернусь… Душу спасайте. На каждом грех запечатлен, я сквозь вижу. Гноем изойдете, гноищем… Придете, поклонитесь, а я отвернусь». – «Молчи, дура», – обрезал конвойный. «И ты спасайся, и ты». – Она вперила тяжелый немигающий взгляд в Креня. Верхняя усатая губа задралась и вздрогнула, выражая улыбку, отчего грубое лицо ее приняло зловещее выражение. Женщину обвиняли в знахарстве и отправляли на десятилетнюю высылку в Туркестанский край. Крень пытливо смотрел на арестованную, словно на свою подопечную, уже наполняясь превосходством и силой перед нею. Он здесь сам по себе, над ним не каплет, под ним вода не точит, он может встать и уйти; а ей все, загнули салазки, и потому молчок, не рыпайся, ко-ро-ва. Крень разглядывал бабу и не знал тогда, что судьбы их странным образом пересекутся и душа его не раз еще будет потревожена словами Анны Вешняковой.
Со службой неожиданно устроилось сразу. Взяли Креня младшим надзирателем, поставили на вещевое довольствие, комнатку он получил на углу той же Лютеранской и набережной, возле реки, в двухэтажном деревянном доме с высокими угловыми фонарями, зависающими над самой улицей. Фонарь, подвешенный на укосинах ко второму этажу, был так устроен, что как бы включал в себя и часть комнаты. Крень поставил туда кровать, и порой, в сновидениях, ему чудилось, что он плывет на карбасе по едва взлохмаченному морю, когда неслышная пологая волна едва трогает за днище суденко и ласково, сонно уносит его от берега. Хорошее ему досталось житье: вещевое довольствие – раз, тепло, сытно, ни с какого краю не пробивает ветром. Неожиданно понравилось и в тюрьме среди разношерстного люда, когда над всеми ты голова, всем ты указ, от твоего взгляда и голоса, нрава и характера зависит чья-то жизнишка, мутная и неопределенная. Отпирая камеру, гремя тяжелой связкой ключей, Крень частенько ухмылялся в душе и думал, что вот его, Мишки Креня, место занимает кто-то другой. Он привык к тюремному запаху, устойчивой теплой сырости, вони отхожих мест и хлорки, к воровскому жаргону и истерическим слезам. Крень как бы отбывал тот срок, который избежал волею случая; а добровольно определив себя в тюремные коридоры, он словно бы перехитрил судьбу, слегка надсмеявшись над нею. Здесь он вроде бы затаился от любопытных взоров и упорно выжидал, когда придет срок вернуться в домы, когда канет в прошлое его вина и потеряет силу за давностью лет. Служил он старательно, с душою, всю прочую вольную жизнь отделив от себя: по-монашески жил, почти не зная вина и женщин. Правда, была тут одна, Крень даже женился, восьмым значился в списке ее мужей, но года через два, усмотрев блуд ее, тут же и выгнал из стеклянного, плывущего над мостовою фонаря, остался опять один в лодке и только обрадовался тому. Ему нравилось в свободные часы, придвинув стул к высокому окну, смотреть в даль своей улицы, где в перспективе виден был высокий остроконечный угол тюрьмы и кусок брусчатой улицы, а еще далее, в постоянном легком туманце пыли, изморози и дождя, в зависимости от времени года, неясно рисовались широкие, красного кирпича въездные ворота, крохотная с позолоченным куполом кладбищенская церковка и два разросшихся тополя, когда-то посаженных у могилы купца второй гильдии Сидорова. Наверное, Крень не видел кладбища, оно только мерещилось ему в сознании, ибо любой другой, попавший к этому окну, не разглядел бы ничего, кроме кучи серых деревянных домишек, угрюмых от непогоды. Но Крень так изучил свою улицу, он так полюбил прохаживаться по ней, тихой и необыкновенной в своем роде, единственной в городе, что, сидя у окна, видел не только кладбищенские тяжелые ворота со следами известки, но и пятна топтун-травы по бокам песчаной колеи, и два жестяных выцветших венка на рекламном щите у дома могильщика. Вся человечья жизнь, что какими-то путями развивалась в городе, заканчивалась в этой черте: это был единственный путь всех, и потому, заслышав медную музыку и плачущий мерный бой литавр, Крень, если не торопился на службу, с удовольствием придвигал к окну стул и с долгим любопытством наблюдал за процессией. Были видны ему обнаженные головы, какие-то поблеклые, слинявшие вдруг, со скомканными волосами, и лицо покойника, желтое, равнодушно-спокойное, и всякие хитрые уловки музыкантов, желающих постоянно опохмелиться, и длинный хвост расплющенной толпы. Креню становилось грустно, умиротворенно и вместе с тем хорошо как-то. Словно бы он верно исполнил свой служебный долг, так тщательно охранив человека, что не дал ему скрыться и избежать начертанной судьбы.
Крень с таким усердием тянул лямку, что получил сначала место старшего надзирателя, а потом и начальника отделения, заслужил три медали, а при выходе на пенсию ему навесили и орден. Крень еще оставался крепок вполне, годы не выели его, лишь налили той тяжестью и полнотой, что придают вид и достоинство; да последние волосы скатились на затылок, опали на воротник, и только витая кудель над ушами напоминала о былой шевелюре. Работа не тяготила, и Крень бы еще послужил, честное слово, кабы не одно постороннее обстоятельство, вроде бы не касающееся его ровной бобыльей жизни. Где-то вскоре после войны у него принялась болеть и сохнуть рука, безо всякой на то видимой причины заселился в ней червячок и давай поедом есть мяса с тошнотной постоянной болью. Душу извело, ей-богу, да и глазам тошно смотреть на истончившуюся маломощную плеть. Ходил к врачам, те пробовали лечить, а после предложили отрезать; но ведь своя плоть, родная, другой руки не пришьют, и Крень наотрез отказал – пусть сдохну, говорит. Вот тут и посоветовали навестить знахарку и шепотом дали адрес, отчего Крень густо побагровел.
Знахарка жила на улице Клары Цеткин в длинном, больше похожем на барак доме с общим отхожим местом и общей кухней на восемь керогазов, отчего в помещении всегда висел синий удушливый чад. Но самое удивительное, что для знахаркиного керогаза не нашлось даже здесь места, и она жила словно бы не в этом доме, где сгрудились те, кто привык к этой суровой полуказарменной жизни, когда за тонкой дощатой стеной слышны каждое матерное слово пьяного соседа и всхлип обиженной женщины. Знахарка, оказывается, жила на голубятне, то есть на чердаке, в прямом соседстве с небом, и вход к ней вел с улицы – длинная лестница, забранная в пенал из теса. Так вот, эта лестница была забита страждущим людом, словно бы к самому Богу подымались они с желанием обновиться и исцелиться. Война наконец прошла, пересилили ее через неимоверную духовную и телесную тягость, не давая себе послабки, а тут сразу разжижло, потекло нутро. До полудня стоял Крень, постепенно подымаясь по ступенькам все выше и выше, под самый навесик голубятни, откуда с крохотной площадки вела обитая войлоком дверь.
Обо всем тут неторопливо подумалось, да и многого наслушался Крень: точно на волю вчера лишь вырвался после долгой отсидки, и мир, о котором постоянно вспоминалось взаперти, вдруг оказался иным. Народ шел больше с животной болезнью, кто черевами маялся. Измучили, надорвали желудки долгим вынужденным постом, мякиной и жмыхами, а сейчас, когда карточки отменили, и хлеб появился свободный, и только бы сладко есть его, мяконький, пахучий, с пылу-жару, а тут на – приперло. Ждали с удивительным терпением и покорством, не было того раздражения, какое обычно овладевает народом в больничной очереди, когда считают каждую минуту и глядят друг на друга, как на смертного врага. Сюда пришли те, кто рядом со смертью, когда уже и врач бессилен со своею наукой, но жить-то хочется, еще не пришло время ложиться в землю, еще душа не остыла, тоскует по любви, а тут на тебе, попросили, нажился, говорят. Отсюда и терпение у этих людей, отсюда и тихий теплый голос, с ржавчинкой негасимой боли внутри, отсюда и кроткий взгляд, больше направленный внутрь тебя, а с такой публикой Крень еще не встречался. И частый шепот, с надеждой: «Святая женщина, святая».
Под его надзором обычно была шантрапа, побродяжки, ухорезы, поножовщики, для кого жизнь – копейка: запущена – и бежит колесом, пока не свернется где-то в подзаборной пыли, – чаще всего чифиристы, мясоеды, каждый со своим малопонятным Креню промыслом и занятьем. И если кто и носил в себе болезнь, то и утаивал ее до последнего, чтобы не выглядеть квелым, когда сосед по камере садится к тебе на шею и начинает погонять.
Сначала, когда появился Крень у подножия лестницы, высокий, глазастый, в темно-синей форме с погонами старшины и яловых добротных сапогах с подковками, по очереди прошло движение смущения и страха: наверное, кто боялся за себя, а кто и за лекарку. К концу же своего ожидания Крень внезапно почувствовал в себе новое, незнаемое прежде состояние душевной легкости и странного безразличия к тому, что осталось на миру, и даже рука вроде бы не так ныла, терпеть можно. Все то, давно носимое в душе – страх, ожидание погони и наказания, суета по службе, пыль и вздор меж сослуживцами, – притупилось и потеряло остроту. Крень внезапно услышал теплоту к людям, окружавшим его, и смирение, похвалы неведомой травознатке воспринимал уже без тайной насмешки. От похвал лекарке (каких только историй излечения не поведали в очереди) в груди Креня что-то сдвигалось, открывалось, и закоростевшая накипь, под которой все доброе было захоронено с годами, вдруг приподнялась, и под той коркой обнаружилось живое, кровоточащее. У Креня и взгляд-то переменился, и голос осел, словно надорвался, потерял прежнюю стальную упругость и силу, с которой он обычно обрывал каждое неповиновение своих подопечных. Баюкая на перевязи руку, он отчего-то спрашивал соседа смиренным шепотом: «Ты говоришь, она все может?» – «Все! – убежденно отвечал тот. – Она лечит тех, от кого все отвернулись». – «Но от меня не отворачивались». – «Тогда зачем ты здесь?» – «Спастись хочу…»
И вот Крень под самой крышей. Скользнув взглядом вниз, он с удовольствием заметил, что людей вроде бы не убыло, словно весь город шел к неведомому причастию. Он потянул дверь на себя, думая увидеть колдовское житье, но оказался на самом обыкновенном, запущенном чердаке. Голые стропила, покрытые лишаями, гора склянок в углу, дощатый нужничок, насыпная земля на потолке, с годами превратившаяся в прах, а посередке узкая тропинка к следующей двери, настолько узкая, что трудно было ступать по ней. Словно через пропасть шли за исцелением, достаточно было шагнуть в сторону, шатнуться, чтобы сгинуть. «Шарлатанка какая-то, – решил Крень, перешагивая через поперечные балки и чувствуя себя обманутым. – Мутит людей». И оттого, что он разочаровался в своих неведомых ожиданиях, в Крене всколыхнулось жесткое, надзирательское, и темно-коричневые глаза его шально заблестели.
В комнате, куда он ступил, была печка в половину житья, худо собранная из кирпичей; передний угол отгораживала цветастая занавеска. Стены сплошь завешаны картинками величиною едва поболее мужской ладони, и на всех изображены кусок травяного цветущего луга и высоко наполненная река, совсем вытеснившая небо. Занавеска слегка отпахнулась, оттуда показалась грубая широкая ладонь и позвала к себе. «Для конспирации», – решил Крень и шагнул за порог. Но там оказались лишь голый облезлый стол и табурет. В женщине он сразу узнал ту самую Анну Вешнякову, знахарку, виденную двенадцать лет назад в тюрьме. Туркестанская высылка мало чем изменила лекарку, разве что лицо болезненно зажелтилось да толстые волосы, коротко подрубленные, поседели. Тяжело топая сапогами, ощущая на плече старшинские погоны, так лишние сейчас, Крень прошел к табурету и сел.
– Здорово, старуха! Не узнаешь? Все людей портишь? – насмешливо громко приветствовал он.
– Ну что там у тебя? – невозмутимо спросила лекарка, словно не расслышав вопроса, и только однажды ее медвежеватые глазки вынырнули подозрительно из-под войлока бровей, но тут же и закаменели равнодушно.
– Да вот, рука сохнет. Врачи резать предлагают. Им лишь бы резать, а мне жалко. Свое мясо, потом не наростишь. Я еще так-то молодец, куда хошь, а без руки кому нужен. Ни одна баба не примет, по-настоящему не обнять. – Крень неожиданно для себя заговорил искательно, испытывая желание чем-то смягчить и умаслить грозную старуху, ибо против воли чувствовал в себе поднимающийся страх… А вдруг выпроводит, лечить не станет? Пускай и шарлатанка, но только она способна увести Креня из беды, обезопасить и сохранить. Ей дано, ей, а иначе отчего бы столько народу толпилось подле ее ворот, из уст в уста передавая вещее умение. Кого-то спасла, наверное? Пусть и наврут чего, наколоколят, но у костра не без искр.
– Сохнет, спать не могу. Извелся, – снова сказал Крень.
– Убил кого? Вот и сохнет. – И не улыбнулась, но словно бы пригвоздила словами, словно бы ясно уверена была в том, что предъявила.
– Ты что? В своем уме?
– Чего боишься? Я только к тому, что рука без причины сохнуть не будет.
Она грубо, точнее, беспощадно вцепилась в Креневу руку, выворачивая ее так и сяк, сильными пальцами проминая глубинную мякоть и перебирая каждую жилку. Словно каким-то зрячим органом знахарка проверила нутро плоти, нисколько не заботясь о больном. «Не скрипи зубами-то, не скрипи. Мужик ведь», – только и сказала она, заметив гроздья пота на Креневом лице, и, как померещилось, старуха испытывала сладострастье от чужой боли. Поразили Креня ее ладони, мужицкие, в желтой чешуе мозолей, короткопалые, с неровно обкусанными жестяными ногтями, в потеках разноцветной масляной краски. Ничего в них не было женского, ласкового, милосердного, что должно бы облегчить страдания одним лишь шелестящим прикосновением. Вцепилась, как клещами, и давай терзать.
– Заражения не будет? – опасливо засомневался Крень, косясь с подозрением на лекаркины неухоженные руки.
– Ничего с тобой не случится.
– Я запомнил тебя, слышь?.. Кричала тогда… в тюрьме-то. Ты что, колдунья? Ворожишь?
– Повидала от вашего брата помыканий. Каждый со своим уставом. Владыки. А устав-то один, человеческий, – сказала старуха угрюмым басом. – Но и вы вот пришли спасаться. – Она ушла и скоро вернулась со стеклянкой темной дегтярной мази, дурно воняющей. – Сами-то не спасетесь, изойдете гноищем. Но благодареньем спасетесь.
Наложила густую мазь толстым слоем от плеча до кисти; и настоянным духом так ударило в лицо Креня, что голова закружилась и ослепла, но и мгновенно облегчение вроде бы почувствовал он. Иль так лишь почудилось оттого, что хотелось излечиться и забыть долгую терзающую боль?
– Как навоз, – сказал он, за насмешкой скрывая сомнение.
– Может, и навоз… Все из навоза, – равнодушно ответила старуха, и снова ничего не отразилось на ее лице. Удивительное было обличье: точно скроили, вырубили из осинового чурбана и забыли оживить, вдохнуть всякое движение мысли. Крень вышел из полога, в оконце летний день померк, над рекой густо закровавилась заря, и печь, беленная известкой, заалела, словно бы сквозь проступил березовый жар. Еще более скудно и бесприютно показалось сейчас в комнате, точно все человеческое было чуждо ее обитательнице. Крень, осмотревшись, подумал, что много даров должны бы подносить страждущие исцеления, а тут все пусто, как в заброшенном амбаре, и спрятать некуда форменным образом, все на виду: ни ларя, ни закутка приличного, кроме запечья, ни сундуков, ни особых потайных закромов. Бедность, больше смахивающая на нищету.
– Знаете, крысы одолели. – И сразу без перехода: – От тебя ведь отказались? – вдруг с сомнением спросила старуха, словно его утвердительный ответ имел особенное, магическое для нее значение и тогда сразу все в ее отношениях к нему могло поменяться местами. Но сейчас Крень этот вопрос понял по-иному, чем на лестнице: он его воспринял как сговор о плате, и ему захотелось поторговаться.
– И много платят?..
– Кто чего подаст. Не надо сейчас, не надо, – предупредила лекарка Кренево намерение, – Если скажется на пользу, тогда и отблагодарите… Подите, подите, с вами покончено.
Той же ночью Креню навязчиво снилась крыса. Будто бы она повадилась к нему на кухню, каждую ночь хозяйничала там, скрипела зубами, выволакивая из помойного ведра остатки и роясь в них. И будто бы Крень середка ночи поднялся и спугнул вражину, а она, лениво и жирно сунувшись под плинтус, так и не поспешила глубже, а зорко уставилась на Михаила. Тот и шумел, и плевался, и зажигал спички, пробуя ткнуть в лицо, в ее блестящие навыкате глаза, но крыса не пугалась и не сводила с Креня нахального взгляда. Тогда он взял полено и забил нору, но только повалился в кровать, как зверина стал пилить зубами еловую болонь. Крыса перетирала волокна с такой настойчивостью, стальным механическим шумом и неутомимой энергией, что этот скрежет, кажется, вошел в Креня и зажег в нем какие-то иные, непохожие на прежние ощущения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Со службой неожиданно устроилось сразу. Взяли Креня младшим надзирателем, поставили на вещевое довольствие, комнатку он получил на углу той же Лютеранской и набережной, возле реки, в двухэтажном деревянном доме с высокими угловыми фонарями, зависающими над самой улицей. Фонарь, подвешенный на укосинах ко второму этажу, был так устроен, что как бы включал в себя и часть комнаты. Крень поставил туда кровать, и порой, в сновидениях, ему чудилось, что он плывет на карбасе по едва взлохмаченному морю, когда неслышная пологая волна едва трогает за днище суденко и ласково, сонно уносит его от берега. Хорошее ему досталось житье: вещевое довольствие – раз, тепло, сытно, ни с какого краю не пробивает ветром. Неожиданно понравилось и в тюрьме среди разношерстного люда, когда над всеми ты голова, всем ты указ, от твоего взгляда и голоса, нрава и характера зависит чья-то жизнишка, мутная и неопределенная. Отпирая камеру, гремя тяжелой связкой ключей, Крень частенько ухмылялся в душе и думал, что вот его, Мишки Креня, место занимает кто-то другой. Он привык к тюремному запаху, устойчивой теплой сырости, вони отхожих мест и хлорки, к воровскому жаргону и истерическим слезам. Крень как бы отбывал тот срок, который избежал волею случая; а добровольно определив себя в тюремные коридоры, он словно бы перехитрил судьбу, слегка надсмеявшись над нею. Здесь он вроде бы затаился от любопытных взоров и упорно выжидал, когда придет срок вернуться в домы, когда канет в прошлое его вина и потеряет силу за давностью лет. Служил он старательно, с душою, всю прочую вольную жизнь отделив от себя: по-монашески жил, почти не зная вина и женщин. Правда, была тут одна, Крень даже женился, восьмым значился в списке ее мужей, но года через два, усмотрев блуд ее, тут же и выгнал из стеклянного, плывущего над мостовою фонаря, остался опять один в лодке и только обрадовался тому. Ему нравилось в свободные часы, придвинув стул к высокому окну, смотреть в даль своей улицы, где в перспективе виден был высокий остроконечный угол тюрьмы и кусок брусчатой улицы, а еще далее, в постоянном легком туманце пыли, изморози и дождя, в зависимости от времени года, неясно рисовались широкие, красного кирпича въездные ворота, крохотная с позолоченным куполом кладбищенская церковка и два разросшихся тополя, когда-то посаженных у могилы купца второй гильдии Сидорова. Наверное, Крень не видел кладбища, оно только мерещилось ему в сознании, ибо любой другой, попавший к этому окну, не разглядел бы ничего, кроме кучи серых деревянных домишек, угрюмых от непогоды. Но Крень так изучил свою улицу, он так полюбил прохаживаться по ней, тихой и необыкновенной в своем роде, единственной в городе, что, сидя у окна, видел не только кладбищенские тяжелые ворота со следами известки, но и пятна топтун-травы по бокам песчаной колеи, и два жестяных выцветших венка на рекламном щите у дома могильщика. Вся человечья жизнь, что какими-то путями развивалась в городе, заканчивалась в этой черте: это был единственный путь всех, и потому, заслышав медную музыку и плачущий мерный бой литавр, Крень, если не торопился на службу, с удовольствием придвигал к окну стул и с долгим любопытством наблюдал за процессией. Были видны ему обнаженные головы, какие-то поблеклые, слинявшие вдруг, со скомканными волосами, и лицо покойника, желтое, равнодушно-спокойное, и всякие хитрые уловки музыкантов, желающих постоянно опохмелиться, и длинный хвост расплющенной толпы. Креню становилось грустно, умиротворенно и вместе с тем хорошо как-то. Словно бы он верно исполнил свой служебный долг, так тщательно охранив человека, что не дал ему скрыться и избежать начертанной судьбы.
Крень с таким усердием тянул лямку, что получил сначала место старшего надзирателя, а потом и начальника отделения, заслужил три медали, а при выходе на пенсию ему навесили и орден. Крень еще оставался крепок вполне, годы не выели его, лишь налили той тяжестью и полнотой, что придают вид и достоинство; да последние волосы скатились на затылок, опали на воротник, и только витая кудель над ушами напоминала о былой шевелюре. Работа не тяготила, и Крень бы еще послужил, честное слово, кабы не одно постороннее обстоятельство, вроде бы не касающееся его ровной бобыльей жизни. Где-то вскоре после войны у него принялась болеть и сохнуть рука, безо всякой на то видимой причины заселился в ней червячок и давай поедом есть мяса с тошнотной постоянной болью. Душу извело, ей-богу, да и глазам тошно смотреть на истончившуюся маломощную плеть. Ходил к врачам, те пробовали лечить, а после предложили отрезать; но ведь своя плоть, родная, другой руки не пришьют, и Крень наотрез отказал – пусть сдохну, говорит. Вот тут и посоветовали навестить знахарку и шепотом дали адрес, отчего Крень густо побагровел.
Знахарка жила на улице Клары Цеткин в длинном, больше похожем на барак доме с общим отхожим местом и общей кухней на восемь керогазов, отчего в помещении всегда висел синий удушливый чад. Но самое удивительное, что для знахаркиного керогаза не нашлось даже здесь места, и она жила словно бы не в этом доме, где сгрудились те, кто привык к этой суровой полуказарменной жизни, когда за тонкой дощатой стеной слышны каждое матерное слово пьяного соседа и всхлип обиженной женщины. Знахарка, оказывается, жила на голубятне, то есть на чердаке, в прямом соседстве с небом, и вход к ней вел с улицы – длинная лестница, забранная в пенал из теса. Так вот, эта лестница была забита страждущим людом, словно бы к самому Богу подымались они с желанием обновиться и исцелиться. Война наконец прошла, пересилили ее через неимоверную духовную и телесную тягость, не давая себе послабки, а тут сразу разжижло, потекло нутро. До полудня стоял Крень, постепенно подымаясь по ступенькам все выше и выше, под самый навесик голубятни, откуда с крохотной площадки вела обитая войлоком дверь.
Обо всем тут неторопливо подумалось, да и многого наслушался Крень: точно на волю вчера лишь вырвался после долгой отсидки, и мир, о котором постоянно вспоминалось взаперти, вдруг оказался иным. Народ шел больше с животной болезнью, кто черевами маялся. Измучили, надорвали желудки долгим вынужденным постом, мякиной и жмыхами, а сейчас, когда карточки отменили, и хлеб появился свободный, и только бы сладко есть его, мяконький, пахучий, с пылу-жару, а тут на – приперло. Ждали с удивительным терпением и покорством, не было того раздражения, какое обычно овладевает народом в больничной очереди, когда считают каждую минуту и глядят друг на друга, как на смертного врага. Сюда пришли те, кто рядом со смертью, когда уже и врач бессилен со своею наукой, но жить-то хочется, еще не пришло время ложиться в землю, еще душа не остыла, тоскует по любви, а тут на тебе, попросили, нажился, говорят. Отсюда и терпение у этих людей, отсюда и тихий теплый голос, с ржавчинкой негасимой боли внутри, отсюда и кроткий взгляд, больше направленный внутрь тебя, а с такой публикой Крень еще не встречался. И частый шепот, с надеждой: «Святая женщина, святая».
Под его надзором обычно была шантрапа, побродяжки, ухорезы, поножовщики, для кого жизнь – копейка: запущена – и бежит колесом, пока не свернется где-то в подзаборной пыли, – чаще всего чифиристы, мясоеды, каждый со своим малопонятным Креню промыслом и занятьем. И если кто и носил в себе болезнь, то и утаивал ее до последнего, чтобы не выглядеть квелым, когда сосед по камере садится к тебе на шею и начинает погонять.
Сначала, когда появился Крень у подножия лестницы, высокий, глазастый, в темно-синей форме с погонами старшины и яловых добротных сапогах с подковками, по очереди прошло движение смущения и страха: наверное, кто боялся за себя, а кто и за лекарку. К концу же своего ожидания Крень внезапно почувствовал в себе новое, незнаемое прежде состояние душевной легкости и странного безразличия к тому, что осталось на миру, и даже рука вроде бы не так ныла, терпеть можно. Все то, давно носимое в душе – страх, ожидание погони и наказания, суета по службе, пыль и вздор меж сослуживцами, – притупилось и потеряло остроту. Крень внезапно услышал теплоту к людям, окружавшим его, и смирение, похвалы неведомой травознатке воспринимал уже без тайной насмешки. От похвал лекарке (каких только историй излечения не поведали в очереди) в груди Креня что-то сдвигалось, открывалось, и закоростевшая накипь, под которой все доброе было захоронено с годами, вдруг приподнялась, и под той коркой обнаружилось живое, кровоточащее. У Креня и взгляд-то переменился, и голос осел, словно надорвался, потерял прежнюю стальную упругость и силу, с которой он обычно обрывал каждое неповиновение своих подопечных. Баюкая на перевязи руку, он отчего-то спрашивал соседа смиренным шепотом: «Ты говоришь, она все может?» – «Все! – убежденно отвечал тот. – Она лечит тех, от кого все отвернулись». – «Но от меня не отворачивались». – «Тогда зачем ты здесь?» – «Спастись хочу…»
И вот Крень под самой крышей. Скользнув взглядом вниз, он с удовольствием заметил, что людей вроде бы не убыло, словно весь город шел к неведомому причастию. Он потянул дверь на себя, думая увидеть колдовское житье, но оказался на самом обыкновенном, запущенном чердаке. Голые стропила, покрытые лишаями, гора склянок в углу, дощатый нужничок, насыпная земля на потолке, с годами превратившаяся в прах, а посередке узкая тропинка к следующей двери, настолько узкая, что трудно было ступать по ней. Словно через пропасть шли за исцелением, достаточно было шагнуть в сторону, шатнуться, чтобы сгинуть. «Шарлатанка какая-то, – решил Крень, перешагивая через поперечные балки и чувствуя себя обманутым. – Мутит людей». И оттого, что он разочаровался в своих неведомых ожиданиях, в Крене всколыхнулось жесткое, надзирательское, и темно-коричневые глаза его шально заблестели.
В комнате, куда он ступил, была печка в половину житья, худо собранная из кирпичей; передний угол отгораживала цветастая занавеска. Стены сплошь завешаны картинками величиною едва поболее мужской ладони, и на всех изображены кусок травяного цветущего луга и высоко наполненная река, совсем вытеснившая небо. Занавеска слегка отпахнулась, оттуда показалась грубая широкая ладонь и позвала к себе. «Для конспирации», – решил Крень и шагнул за порог. Но там оказались лишь голый облезлый стол и табурет. В женщине он сразу узнал ту самую Анну Вешнякову, знахарку, виденную двенадцать лет назад в тюрьме. Туркестанская высылка мало чем изменила лекарку, разве что лицо болезненно зажелтилось да толстые волосы, коротко подрубленные, поседели. Тяжело топая сапогами, ощущая на плече старшинские погоны, так лишние сейчас, Крень прошел к табурету и сел.
– Здорово, старуха! Не узнаешь? Все людей портишь? – насмешливо громко приветствовал он.
– Ну что там у тебя? – невозмутимо спросила лекарка, словно не расслышав вопроса, и только однажды ее медвежеватые глазки вынырнули подозрительно из-под войлока бровей, но тут же и закаменели равнодушно.
– Да вот, рука сохнет. Врачи резать предлагают. Им лишь бы резать, а мне жалко. Свое мясо, потом не наростишь. Я еще так-то молодец, куда хошь, а без руки кому нужен. Ни одна баба не примет, по-настоящему не обнять. – Крень неожиданно для себя заговорил искательно, испытывая желание чем-то смягчить и умаслить грозную старуху, ибо против воли чувствовал в себе поднимающийся страх… А вдруг выпроводит, лечить не станет? Пускай и шарлатанка, но только она способна увести Креня из беды, обезопасить и сохранить. Ей дано, ей, а иначе отчего бы столько народу толпилось подле ее ворот, из уст в уста передавая вещее умение. Кого-то спасла, наверное? Пусть и наврут чего, наколоколят, но у костра не без искр.
– Сохнет, спать не могу. Извелся, – снова сказал Крень.
– Убил кого? Вот и сохнет. – И не улыбнулась, но словно бы пригвоздила словами, словно бы ясно уверена была в том, что предъявила.
– Ты что? В своем уме?
– Чего боишься? Я только к тому, что рука без причины сохнуть не будет.
Она грубо, точнее, беспощадно вцепилась в Креневу руку, выворачивая ее так и сяк, сильными пальцами проминая глубинную мякоть и перебирая каждую жилку. Словно каким-то зрячим органом знахарка проверила нутро плоти, нисколько не заботясь о больном. «Не скрипи зубами-то, не скрипи. Мужик ведь», – только и сказала она, заметив гроздья пота на Креневом лице, и, как померещилось, старуха испытывала сладострастье от чужой боли. Поразили Креня ее ладони, мужицкие, в желтой чешуе мозолей, короткопалые, с неровно обкусанными жестяными ногтями, в потеках разноцветной масляной краски. Ничего в них не было женского, ласкового, милосердного, что должно бы облегчить страдания одним лишь шелестящим прикосновением. Вцепилась, как клещами, и давай терзать.
– Заражения не будет? – опасливо засомневался Крень, косясь с подозрением на лекаркины неухоженные руки.
– Ничего с тобой не случится.
– Я запомнил тебя, слышь?.. Кричала тогда… в тюрьме-то. Ты что, колдунья? Ворожишь?
– Повидала от вашего брата помыканий. Каждый со своим уставом. Владыки. А устав-то один, человеческий, – сказала старуха угрюмым басом. – Но и вы вот пришли спасаться. – Она ушла и скоро вернулась со стеклянкой темной дегтярной мази, дурно воняющей. – Сами-то не спасетесь, изойдете гноищем. Но благодареньем спасетесь.
Наложила густую мазь толстым слоем от плеча до кисти; и настоянным духом так ударило в лицо Креня, что голова закружилась и ослепла, но и мгновенно облегчение вроде бы почувствовал он. Иль так лишь почудилось оттого, что хотелось излечиться и забыть долгую терзающую боль?
– Как навоз, – сказал он, за насмешкой скрывая сомнение.
– Может, и навоз… Все из навоза, – равнодушно ответила старуха, и снова ничего не отразилось на ее лице. Удивительное было обличье: точно скроили, вырубили из осинового чурбана и забыли оживить, вдохнуть всякое движение мысли. Крень вышел из полога, в оконце летний день померк, над рекой густо закровавилась заря, и печь, беленная известкой, заалела, словно бы сквозь проступил березовый жар. Еще более скудно и бесприютно показалось сейчас в комнате, точно все человеческое было чуждо ее обитательнице. Крень, осмотревшись, подумал, что много даров должны бы подносить страждущие исцеления, а тут все пусто, как в заброшенном амбаре, и спрятать некуда форменным образом, все на виду: ни ларя, ни закутка приличного, кроме запечья, ни сундуков, ни особых потайных закромов. Бедность, больше смахивающая на нищету.
– Знаете, крысы одолели. – И сразу без перехода: – От тебя ведь отказались? – вдруг с сомнением спросила старуха, словно его утвердительный ответ имел особенное, магическое для нее значение и тогда сразу все в ее отношениях к нему могло поменяться местами. Но сейчас Крень этот вопрос понял по-иному, чем на лестнице: он его воспринял как сговор о плате, и ему захотелось поторговаться.
– И много платят?..
– Кто чего подаст. Не надо сейчас, не надо, – предупредила лекарка Кренево намерение, – Если скажется на пользу, тогда и отблагодарите… Подите, подите, с вами покончено.
Той же ночью Креню навязчиво снилась крыса. Будто бы она повадилась к нему на кухню, каждую ночь хозяйничала там, скрипела зубами, выволакивая из помойного ведра остатки и роясь в них. И будто бы Крень середка ночи поднялся и спугнул вражину, а она, лениво и жирно сунувшись под плинтус, так и не поспешила глубже, а зорко уставилась на Михаила. Тот и шумел, и плевался, и зажигал спички, пробуя ткнуть в лицо, в ее блестящие навыкате глаза, но крыса не пугалась и не сводила с Креня нахального взгляда. Тогда он взял полено и забил нору, но только повалился в кровать, как зверина стал пилить зубами еловую болонь. Крыса перетирала волокна с такой настойчивостью, стальным механическим шумом и неутомимой энергией, что этот скрежет, кажется, вошел в Креня и зажег в нем какие-то иные, непохожие на прежние ощущения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45