А тот куксился, кривил губы, часто отворачивался от старика, сплевывая за борт, словно бы от Гриши Чирка дурно и смертно пахло.
– Ой, кусить хоцеца, – притворно заверещал Коля База, поводя хрящеватым носом. – Кушать хо-цю. Я-то не Гришка, своего хлеба еще не съел. – И первый подал пример, заполз под брезент, устроился с краешка, согнув калачиком ноги. – Ну и бары, где живут, – добавил, осмотревшись. – Как бары живут. А говорят, у нас бар нет.
– Рукодано будем, по норме, иль кто сколько съест? – спросил Гриша у Тяпуева, чтобы еще раз подчеркнуть старшинство Ивана Павловича, а не дождавшись ответа, распотрошил кожаную кису, побывавшую с ним не в одном морском походе, добыл из глубины ржаную буханку и стеклянную поллитровку с маслом. Все так и поняли, что Гришин вопрос был для виду, для почести, потому приготовились принять от него любую пайку и с ревнивым настороженным любопытством уставились под руку старика, ровно развалившую буханку, сейчас особенно понимая цену горбушки. Гриша, прижав кирпичик к груди, умело распластал его охотничьим ножом с тонким источенным жалом, ловко раскроил ржанину, подсохшую за сутки, так что и крошки не просыпалось на холстинку, а после призрачно, больше для блезиру, для видимости, поскоблил маслом.
– Да не оскудеет рука дающего, да не дрогнет рука берущего, – вдруг хрипло раздалось за спиной мохового старичонки, край полога отвернулся, и сначала просунулась худая смуглая рука, а после и сам пятый седок втиснулся к общему застолью. О нем вроде бы позабыли, и он вот воскрес сейчас перед самой трапезой из дождя, из волнового зыбуна, из серой тоскливой хмари. Овчинная шуба, не прикрытая брезентовым роканом, замылилась и блестела, будто намазанная ворванным салом, осклизла, пена выдавливалась из раскисшей кожи, похожая на молозиво. Можно было понять, как тяжело сейчас человеку в пудовой намокревшей одежде, которую и терпеть невозможно, и скинуть нельзя, ибо хоть какая-то защита от непогоды. Но Ланин держался молодцом, ему точно нравилась эта неопределенность, нежданный риск и близкая смерть. Он почернел за ночь, обуглился, как головешка, видно, что мучила язва, еще упрямей выдались закоченевшие скулы, но карие впавшие глаза, обычно такие затравленные, сейчас живо и участливо светились. И все, сбившиеся под навесик, как-то особенно взглянули на молодого лесника и от его неожиданных благожелательных слов не то чтобы устыдились в чем, но невольно притихли, призадумались о своей судьбе.
– Оскудеет скоро. Неделю, может, и протянем. Не я бы, дак куда, а? Хорошо, я харчу захватил. А сейчас и вас ублажи, конечное дело, да хоть себя-то бы не обнести, – скорее замял разговор старик, но за последними словами тоже крылся особый смысл: дескать, мужики, вы не пообидьтесь, если я себе поболее кусок поднесу, ведь у хлеба не без крох, сами знаете. – Делильщик-то из меня, товарищи, больно уж худой. Слепой я стал, ребята, ой слепой. Мимо рта пронесу и не замечу. Ей-ей… Другой раз щи хлебаю, дак весь обольюсь, как мало дитя. Мне старуха-то говорит: ты, дедко, хоть в ухо ложку не занеси…
– Жалеет, значит.
– Жалеет, – легко откликнулся Гриша, не заметив подковырки.
– Пой, дедко, заливай баки. Ты ближнего не проведешь, так и дня не проживешь, – зло оборвал Коля База, и вновь его длинные глаза налились зеленой придурью. – Наш-то провиант вчера хавал за обе щеки, так не спрашивал чье. А сегодня уж забыл?
– Ты что, шшанок? Ты что?
– Ну будет вам. Миром-то не можете? – вспылил Тяпуев, заметив в народе новое раздражение. Чирок улучил мгновение, не растерялся, когда забыли о нем, на горбуху мазнул масла потолще, ножом перехватил пополам и сложил вдвойне, чтобы не особо заметили проделку, но масло и подвело, выдавилось наружу бахромкой. Молча бы сделать, так прошло бы, наверное, спокойно, засовестились бы спутники считать чужие жевки и глазом мерить каждый грамм. А тут старик с торжественным усердьем объявил, словно к награде представил:
– А это вам, Иван Павлович. Вы гость наш, человек городской, хорошо привыкли кушать. Как бы вам поперед нас не замереть, Боже сохрани. Вам помирать нельзя.
– Ни хрена уха! – воскликнул Коля База.
– Дурак!.. Ты подо что меня ведешь? Эх, Гриша ты, Чирок.
– Ну, дак прости, Иван Павлович. Жизнь прожил, а ума не нажил. Ум-то худой, весь в дырку вышел. Вас разве поймешь? То не так, то не эдак. – Старик будто бы растерянно оглянулся, ища поддержки, и квашеные глаза его убежали под вепревую бровь. – Ну да Бог с вами. Не выбрасывать же теперь? Никто не хочет, так уж придется самому съесть.
– Ремень отпусти. Смотри живот лопнет.
– Не лопнет. У хорошего-то человека каждый кусок в дело, а у худого – в злость, – удивительно споро проглатывая свою пайку, отговаривался Гриша. – Ты, шшанок, до моего возраста проживи. Тебе через глупую голову и до сорока не прожить. Сымут. Где-нибудь сунешься с дурным языком – и сымут, как кочашок.
– Я тебе прежде сыму.
– Ой смех! Нашелся сымальщик. Тебе бы только сыворотку с гулящих баб сымать, дурень.
Колька вскипел, но, не найдя подходящих слов, потянулся через плечо Сметанина, на тот хмуро поймал за шиворот, осадил парня и высунул прочь из казенки под дождь. Колька ушел на корму, натянул на голову капюшон, выглядывал на седоков непримиримо и зло, возненавидя всех. Его зеленые окаменевшие глаза истекали тем заполошным мутным гневом, который охватывает людей, добрых натурой, но крутых: покипит такой человек минут десять, скрежеща зубами и матерясь, а после точно обессилеет, прикроет глаза и вот так, в одиночестве придет в себя. Только не трожь его сейчас, не клюй, не задирай насмешливым словом, дай распылаться пламенем, выгореть дотла и остыть.
Дождь иссяк, и сразу даль заголубилась, отодвинулась, дохнула холодом. Но не успели страдальцы разбрестись по карбасу и уединиться, как по-над самой водой потянулись ватные клочья дыма, и в одно мгновение закучерявило, натянуло мороки: волосатый туманец свивался прядями, скручивался все плотнее, пока не выплавилось слякотное жидкое стекло, а за ним и Коля База пропал на корме, словно бы тайная сила увела парня неслышно.
Туман змеился по черной смолевой бортовине, обтекал карбас, он чудился живым, рукастым, исполненным дьявольской необоримой силой, от него впору было задохнуться; и сейчас не понять человечьему разуму, то ли застряла посудинка посреди молочного хлёбова, иль ее гонит неспешно к тем страшным неведомым вратам, виденным накануне, за коими уже не будет спасенья: сомкнутся два дымчато-серых крыла, упадут неслышные запоры, и хоть сколько бейся лбом в полотна, хоть заревись – не будет тебе возврата.
И вдруг странное глухое дончанье донеслось из тумана, колотили железом по железу, и мужики сразу навострили слух, определяя, что бы это значило.
– Эй ты, чего дуришь? – крикнул Сметанин. – Глупости не натвори.
– Склянки отбиваю. Туман ведь, – мокрым голосом донеслось из глуби.
Спутники напряглись, даже теснее сгрудились, словно бы им вдруг отдали команду, вернее, нашли то необычное дело, которое утешает и успокаивает душу. И сразу надеждой повеяло, и каждый в то мгновение, наверное, посчитал себя дурнем, что первым не догадался о склянках. Ведь туман, хоть головой об него колотись, хоть в кровь расшибись – ничего не выглядишь в недвижной мути, а где-то, небось, навстречу попадает слепой корабль, и там вахтенный морячок мерно бьет в рынду, раскачивает колокол, но удар медного языка глухой, вязкий, скоро никнет, не в силах продраться сквозь месиво, и если тревожный упреждающий бой поймать ухом вовремя, то можно завопить в пять глоток, а там их услышат, кинут якорь и подберут. Не может быть, чтобы в этой горловине, где каждые полчаса виден тусклый силуэт проходящего теплохода, не попался сейчас хотя бы захудящий ботишко, по нужде бегущий на Канин иль к Терскому берегу. И если кто пытался говорить, то на него сразу шикали со всех сторон, а Гриша даже ладонь приставил воронкой к уху, в надежде поймать спасительный бряк рынды иль горловой всплеск сифона…
И так вдруг увлеклись новым занятием, что и беда посветлела, не показалась такой мрачной и безысходной, как поначалу. И может, потому ни один из страдальцев не всполошился, хотя первое же случайное судно могло обрушиться на карбас, увлечь под себя, подмять, потопить, и никто бы на свете не услышал, наверное, их последнего смертного крика. Целые сутки грызлись, собачились, что-то делили, поминали всуе предков, чтобы оскорбить больнее, а туман вдруг объединил людей, сгрудил их под брезентом, и то пространство карбаса, что скрывалось за молочной пеной, казалось лишним и ненужным. Лишь Коля База артачился, упырился, торчал на корме чертом, спрятавшись в мороке, и, наверное, уже не рад был своему непокорству, и только норов не позволил ему втиснуться под общую крышу. Все постепенно прилежались, угрелись, задумались о своем, забыли о море, о тумане, о спасительной рынде. У Ивана Павловича мешки под глазами набухли, посырели, стеклянный взгляд был глух и туп; Гриша вынул верхнюю челюсть и старательно скоблил ее железным ногтем, отчего беззубый рот сразу провалился, а круглое лицо спеклось; Тимофей Ланин вроде бы спал, принакрыв глаза тяжелыми веками, он еще более почернел и заострился, в горле у него булькало и переливалось; бухгалтер Сметанин повалился поперек карбаса и, заведя под лоб взгляд, рассматривал спутанную редкую челочку, разбирая ее на прядки.
– Мы-то здесь как у тещи в гостях, – заговорил Гриша Чирок, с клацаньем укрепив челюсть. – Хватятся и найдут… Най-дут. Нынче техника кругом, нынче сквозь воду проникают, а тут пустое. Какой ли глаз наведут – и найдут, – Выпихнул языком челюсть, обсосал, убрал обратно, и голос его, надтреснутый вроде бы, укрепился, налился прежней силой.
Иван Павлович вдруг порывисто обернулся к Чирку, раздраженный стариковской привычкой выпихивать языком вставную челюсть и душным запахом давно не мытого заскорбевшего тела. Тяпуев брезгливо оглядел старика, а отвернувшись, подумал с пронзительной тоскою: «Он был, зараза, больше некому. Его голос, бабий. Он кричал тогда: „Убейте его, иуду! Скольких еще продаст!“ Это его, Ивана Павловича Тяпуева, положившего живот свой на алтарь, – и убить? Забывшись, Тяпуев втянул нижнюю губу в рот и зачавкал ею, но тут же поймал себя на застарелой детской привычке, упрекнул и покраснел. „Хотят на подлости прожить, а на подлости не проживешь. Ничего не бывает сокрыто! – погрозил он кому-то невидимому и злому, пытавшемуся постоянно унизить Ивана Павловича. – Убить же хотели. Рогозный мешок на голову – и давай топить. А кто-то визгливо кричал, пиная под ребра: „Убейте его, иуду“. Сорок лет прошло, за давностью лет покрылось. Узнать бы только. Не для мести, а любопытства ради. – И вдруг озарило, ослепило Тяпуева: – Может, и сейчас умысел? А вдруг завлекли, чтобы убить, уморить? Только для виду с мотором-то. Только бы не выдать себя, не выдать. Самому все…“ Иван Павлович ознобно задрожал, чувствуя прилив нового удушающего страха.
– Раньше без смертной рубахи в море не пускались, – напевал Гриша Чирок, прощенный всеми и радый общему вниманью. – В часовенку сходишь, Николе Поморскому поклонишься, а уж после и засобираешься на путь. С маменькой-татушкой простишься в обнимку, по деревне с родичами поручаешься, чтобы обиды не держали на сердце, а там и благословясь. Только держи в уме теченье воды да поворот земли да не теряйся. Было морского рассолу похлебано, всего пожито, как на «петухане» капитанил… Помню, Хрисанфа Малыгина пятнадцать суток таскало. У него ружье привелось да нож, дак тюленей стрелял, мамок ихних доил и звериное молоко пил. С молока и выжил. Оно ведь жирное, зараза, как сливки, хоть ножом режь. Во какое. Поди, двенадцать процентов… Одно слово – Крень, ихняя порода, лешачиная. Мишке-то Креню братан, сейчас в Слободе живет…
– Умер он, – не открывая глаз, глухо сообщил Тимофей. – Умер железный человек. Все хвалился: «У меня два сердца, и оба каменных. Я еще на гору бегом…»
– Телеграмма была, – подтвердил Сметании.
– Ну-у… Царство небесное. Отчаянный был человек, удержу не знал, не-е. Пятнадцать суток носило, да к маяку и выкинуло. С горы-то смотрят, видят, черновина на льду, думали – зверь. Схватили ружья, да и побегай. А то человек. Хрисанф увидал, на помощь бегут, – и упал. Все держался, а тут упал. На носилках в гору-то… Помер, говоришь? Одолела старуха с косой, не обошла. Вот те и два сердца. Он-то меня молодше, он где ли вам, Иван Павлович, ровня.
И снова Тяпуева суеверно укололо, и он, не сдержавшись, визгливо оборвал старика:
– Чего ты со мной ровняешь? Ты моей смерти захотел? Признайся… Все вижу, прохиндей. Вижу, как строишь. Я тебя выведу на чистую воду.
– Иван Павлович, голубчик. Господь с вами. Я тоже пост занимал, вы так со мной не смейте.
– Тогда признавайся. Ну!
– Чист перед Богом…
– Ну хватит вам, – пробовал остановить Сметанин.
– А ты помолчи, разгильдяй. Может, твои штучки? Я все знаю, – кричал Иван Павлович, стоя на коленях и бодая воздух багровым от удушья лицом. – Вы думаете, я смерти испугался? Я свой живот на алтарь положил, я за вас, сосунков, страдал. Я подлости не потерплю.
– Как тараканы в банке, – вяло упрекнул Тимофей. – Кого первого грызть начнем?
– Молчать! Все молчать! Я никому слова не давал. – Все закружилось в голове Тяпуева, все смешалось, замкнулось, темный вихрь налетел и стиснул, наглухо заклепал горло. Так думалось: еще одно слово, вздорное, супротивное, с ехидным скользким намеком оброшенное в запале невзначай, – и в Тяпуеве лопнет крохотный сердечный сосудик, и тихо, безвольно истечет человек кровью. Оперханные, с голубыми закрайками губы его дрожали, глаза затворожились, внезапная больная багровость отлила от лица, и сейчас оно мертвенно отекло на шубный воротник. Наверное, и сам Тяпуев пугался того крайнего слова, которое могло нечаянно выкликнуться и привести к тому крайнему пределу, когда от темного неуправляемого кипенья лопается растерянная душа. И, словно бы забыв подняться с четверенек, он торопливо переводил подозрительный взгляд с лица на лицо, отыскивая в них насмешку.
– Ты мне, Гриша, обязан жизнью, помни! – закричал Иван Павлович. – Тогда быстро все делалось! Не я бы, так ты давно уже в навоз изошел. В твою могилу кол бы осиновый забили, запомни. Я тебе жизнь сделал, собаке. Но ты и ныне подлостью хочешь прожить. А я подлости не терплю, – потухающим голосом договорил Тяпуев, возвращаясь в свое обычное холодное и неприступное состояние.
– Так может, нам за борт бросаться? Поодиночке, – все же не утерпел Сметанин, но сказал это таким извиняющим и смиренным тоном, что Тяпуев не загорелся вновь.
– Зачем так уж сразу. Я так не говорил. Живите…
Никто не отозвался, все иль занялись собою, своими мыслями, иль были оскорблены последними словами – и потому гнетущее молчание вновь установилось в карбасе. Только Сметанин никак не мог умостить свое громоздкое тело: то шпангоут лез под ребро, то решетчатый подтоварник мозолил спину, то шуба сбивалась комьями и воротником натирала короткую шею. Тяпуев, почуяв силу, еще что-то недолго бухтел, пышкал на последних угольях, властно оглядывал всех, словно бы искал зверя для потравы, чтобы ублажить растревоженную душу, но вот и он укротился, смиренный общей тишиной и безгласным покорством. Туман за пологом недолго густел, вскоре закудрявел, расслоился синё, потянулся к воде, а к полудню лишь редкие дымки кой-где парили по-над морем.
– Па-ро-ход!.. Эй, мужики, парохо-о-од! – вдруг завопил на корме Коля База, разом забывший недавнюю обиду. – Эй, дьяволы мохноногие, заснули, что ли?!
Все торопливо кинулись из казенки, на спине унесли ненадежное прибегшие: каждому хотелось подробнее рассмотреть спасителя, очертания которого едва мерещились на дальнем покатом изгибе моря.
– А вдруг не наш? – с сомнением спросил бухгалтер.
– Какая тебе разница! Не жить с ними, – оборвал Коля База и ретиво замахал брезентухой. Гриша необыкновенно ловко нырнул под распластанные по днищу покровы, недолго копался там, вылез с полотенцем и давай сигналить над головою. И только Иван Павлович цепко вглядывался, поджав тонкие губы, и молчал: судно надвигалось грозно и немо, словно бы сотканное из осенней дождевой тучи, и необычно быстро и деловито суетились по нему крохотные человечки. И снова Тяпуеву стало страшно: он еще не знал причины страха, но это муравьиное кипение людей по палубам, как казалось Ивану Павловичу, несло угрозу.
– Правда свое возьмет. Сейчас в кубрик да горячего чаю. Небось, и борщу… Они умеют варить, заразы, – хмельно бормотал рядом Гриша Чирок и все накручивал над головою самодельным призывным флагом с красными домоткаными петухами по концам полотнища. – А то и стопки поднесут. Не обеднеют… С Архангельска, поди, может, кто и знакомые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
– Ой, кусить хоцеца, – притворно заверещал Коля База, поводя хрящеватым носом. – Кушать хо-цю. Я-то не Гришка, своего хлеба еще не съел. – И первый подал пример, заполз под брезент, устроился с краешка, согнув калачиком ноги. – Ну и бары, где живут, – добавил, осмотревшись. – Как бары живут. А говорят, у нас бар нет.
– Рукодано будем, по норме, иль кто сколько съест? – спросил Гриша у Тяпуева, чтобы еще раз подчеркнуть старшинство Ивана Павловича, а не дождавшись ответа, распотрошил кожаную кису, побывавшую с ним не в одном морском походе, добыл из глубины ржаную буханку и стеклянную поллитровку с маслом. Все так и поняли, что Гришин вопрос был для виду, для почести, потому приготовились принять от него любую пайку и с ревнивым настороженным любопытством уставились под руку старика, ровно развалившую буханку, сейчас особенно понимая цену горбушки. Гриша, прижав кирпичик к груди, умело распластал его охотничьим ножом с тонким источенным жалом, ловко раскроил ржанину, подсохшую за сутки, так что и крошки не просыпалось на холстинку, а после призрачно, больше для блезиру, для видимости, поскоблил маслом.
– Да не оскудеет рука дающего, да не дрогнет рука берущего, – вдруг хрипло раздалось за спиной мохового старичонки, край полога отвернулся, и сначала просунулась худая смуглая рука, а после и сам пятый седок втиснулся к общему застолью. О нем вроде бы позабыли, и он вот воскрес сейчас перед самой трапезой из дождя, из волнового зыбуна, из серой тоскливой хмари. Овчинная шуба, не прикрытая брезентовым роканом, замылилась и блестела, будто намазанная ворванным салом, осклизла, пена выдавливалась из раскисшей кожи, похожая на молозиво. Можно было понять, как тяжело сейчас человеку в пудовой намокревшей одежде, которую и терпеть невозможно, и скинуть нельзя, ибо хоть какая-то защита от непогоды. Но Ланин держался молодцом, ему точно нравилась эта неопределенность, нежданный риск и близкая смерть. Он почернел за ночь, обуглился, как головешка, видно, что мучила язва, еще упрямей выдались закоченевшие скулы, но карие впавшие глаза, обычно такие затравленные, сейчас живо и участливо светились. И все, сбившиеся под навесик, как-то особенно взглянули на молодого лесника и от его неожиданных благожелательных слов не то чтобы устыдились в чем, но невольно притихли, призадумались о своей судьбе.
– Оскудеет скоро. Неделю, может, и протянем. Не я бы, дак куда, а? Хорошо, я харчу захватил. А сейчас и вас ублажи, конечное дело, да хоть себя-то бы не обнести, – скорее замял разговор старик, но за последними словами тоже крылся особый смысл: дескать, мужики, вы не пообидьтесь, если я себе поболее кусок поднесу, ведь у хлеба не без крох, сами знаете. – Делильщик-то из меня, товарищи, больно уж худой. Слепой я стал, ребята, ой слепой. Мимо рта пронесу и не замечу. Ей-ей… Другой раз щи хлебаю, дак весь обольюсь, как мало дитя. Мне старуха-то говорит: ты, дедко, хоть в ухо ложку не занеси…
– Жалеет, значит.
– Жалеет, – легко откликнулся Гриша, не заметив подковырки.
– Пой, дедко, заливай баки. Ты ближнего не проведешь, так и дня не проживешь, – зло оборвал Коля База, и вновь его длинные глаза налились зеленой придурью. – Наш-то провиант вчера хавал за обе щеки, так не спрашивал чье. А сегодня уж забыл?
– Ты что, шшанок? Ты что?
– Ну будет вам. Миром-то не можете? – вспылил Тяпуев, заметив в народе новое раздражение. Чирок улучил мгновение, не растерялся, когда забыли о нем, на горбуху мазнул масла потолще, ножом перехватил пополам и сложил вдвойне, чтобы не особо заметили проделку, но масло и подвело, выдавилось наружу бахромкой. Молча бы сделать, так прошло бы, наверное, спокойно, засовестились бы спутники считать чужие жевки и глазом мерить каждый грамм. А тут старик с торжественным усердьем объявил, словно к награде представил:
– А это вам, Иван Павлович. Вы гость наш, человек городской, хорошо привыкли кушать. Как бы вам поперед нас не замереть, Боже сохрани. Вам помирать нельзя.
– Ни хрена уха! – воскликнул Коля База.
– Дурак!.. Ты подо что меня ведешь? Эх, Гриша ты, Чирок.
– Ну, дак прости, Иван Павлович. Жизнь прожил, а ума не нажил. Ум-то худой, весь в дырку вышел. Вас разве поймешь? То не так, то не эдак. – Старик будто бы растерянно оглянулся, ища поддержки, и квашеные глаза его убежали под вепревую бровь. – Ну да Бог с вами. Не выбрасывать же теперь? Никто не хочет, так уж придется самому съесть.
– Ремень отпусти. Смотри живот лопнет.
– Не лопнет. У хорошего-то человека каждый кусок в дело, а у худого – в злость, – удивительно споро проглатывая свою пайку, отговаривался Гриша. – Ты, шшанок, до моего возраста проживи. Тебе через глупую голову и до сорока не прожить. Сымут. Где-нибудь сунешься с дурным языком – и сымут, как кочашок.
– Я тебе прежде сыму.
– Ой смех! Нашелся сымальщик. Тебе бы только сыворотку с гулящих баб сымать, дурень.
Колька вскипел, но, не найдя подходящих слов, потянулся через плечо Сметанина, на тот хмуро поймал за шиворот, осадил парня и высунул прочь из казенки под дождь. Колька ушел на корму, натянул на голову капюшон, выглядывал на седоков непримиримо и зло, возненавидя всех. Его зеленые окаменевшие глаза истекали тем заполошным мутным гневом, который охватывает людей, добрых натурой, но крутых: покипит такой человек минут десять, скрежеща зубами и матерясь, а после точно обессилеет, прикроет глаза и вот так, в одиночестве придет в себя. Только не трожь его сейчас, не клюй, не задирай насмешливым словом, дай распылаться пламенем, выгореть дотла и остыть.
Дождь иссяк, и сразу даль заголубилась, отодвинулась, дохнула холодом. Но не успели страдальцы разбрестись по карбасу и уединиться, как по-над самой водой потянулись ватные клочья дыма, и в одно мгновение закучерявило, натянуло мороки: волосатый туманец свивался прядями, скручивался все плотнее, пока не выплавилось слякотное жидкое стекло, а за ним и Коля База пропал на корме, словно бы тайная сила увела парня неслышно.
Туман змеился по черной смолевой бортовине, обтекал карбас, он чудился живым, рукастым, исполненным дьявольской необоримой силой, от него впору было задохнуться; и сейчас не понять человечьему разуму, то ли застряла посудинка посреди молочного хлёбова, иль ее гонит неспешно к тем страшным неведомым вратам, виденным накануне, за коими уже не будет спасенья: сомкнутся два дымчато-серых крыла, упадут неслышные запоры, и хоть сколько бейся лбом в полотна, хоть заревись – не будет тебе возврата.
И вдруг странное глухое дончанье донеслось из тумана, колотили железом по железу, и мужики сразу навострили слух, определяя, что бы это значило.
– Эй ты, чего дуришь? – крикнул Сметанин. – Глупости не натвори.
– Склянки отбиваю. Туман ведь, – мокрым голосом донеслось из глуби.
Спутники напряглись, даже теснее сгрудились, словно бы им вдруг отдали команду, вернее, нашли то необычное дело, которое утешает и успокаивает душу. И сразу надеждой повеяло, и каждый в то мгновение, наверное, посчитал себя дурнем, что первым не догадался о склянках. Ведь туман, хоть головой об него колотись, хоть в кровь расшибись – ничего не выглядишь в недвижной мути, а где-то, небось, навстречу попадает слепой корабль, и там вахтенный морячок мерно бьет в рынду, раскачивает колокол, но удар медного языка глухой, вязкий, скоро никнет, не в силах продраться сквозь месиво, и если тревожный упреждающий бой поймать ухом вовремя, то можно завопить в пять глоток, а там их услышат, кинут якорь и подберут. Не может быть, чтобы в этой горловине, где каждые полчаса виден тусклый силуэт проходящего теплохода, не попался сейчас хотя бы захудящий ботишко, по нужде бегущий на Канин иль к Терскому берегу. И если кто пытался говорить, то на него сразу шикали со всех сторон, а Гриша даже ладонь приставил воронкой к уху, в надежде поймать спасительный бряк рынды иль горловой всплеск сифона…
И так вдруг увлеклись новым занятием, что и беда посветлела, не показалась такой мрачной и безысходной, как поначалу. И может, потому ни один из страдальцев не всполошился, хотя первое же случайное судно могло обрушиться на карбас, увлечь под себя, подмять, потопить, и никто бы на свете не услышал, наверное, их последнего смертного крика. Целые сутки грызлись, собачились, что-то делили, поминали всуе предков, чтобы оскорбить больнее, а туман вдруг объединил людей, сгрудил их под брезентом, и то пространство карбаса, что скрывалось за молочной пеной, казалось лишним и ненужным. Лишь Коля База артачился, упырился, торчал на корме чертом, спрятавшись в мороке, и, наверное, уже не рад был своему непокорству, и только норов не позволил ему втиснуться под общую крышу. Все постепенно прилежались, угрелись, задумались о своем, забыли о море, о тумане, о спасительной рынде. У Ивана Павловича мешки под глазами набухли, посырели, стеклянный взгляд был глух и туп; Гриша вынул верхнюю челюсть и старательно скоблил ее железным ногтем, отчего беззубый рот сразу провалился, а круглое лицо спеклось; Тимофей Ланин вроде бы спал, принакрыв глаза тяжелыми веками, он еще более почернел и заострился, в горле у него булькало и переливалось; бухгалтер Сметанин повалился поперек карбаса и, заведя под лоб взгляд, рассматривал спутанную редкую челочку, разбирая ее на прядки.
– Мы-то здесь как у тещи в гостях, – заговорил Гриша Чирок, с клацаньем укрепив челюсть. – Хватятся и найдут… Най-дут. Нынче техника кругом, нынче сквозь воду проникают, а тут пустое. Какой ли глаз наведут – и найдут, – Выпихнул языком челюсть, обсосал, убрал обратно, и голос его, надтреснутый вроде бы, укрепился, налился прежней силой.
Иван Павлович вдруг порывисто обернулся к Чирку, раздраженный стариковской привычкой выпихивать языком вставную челюсть и душным запахом давно не мытого заскорбевшего тела. Тяпуев брезгливо оглядел старика, а отвернувшись, подумал с пронзительной тоскою: «Он был, зараза, больше некому. Его голос, бабий. Он кричал тогда: „Убейте его, иуду! Скольких еще продаст!“ Это его, Ивана Павловича Тяпуева, положившего живот свой на алтарь, – и убить? Забывшись, Тяпуев втянул нижнюю губу в рот и зачавкал ею, но тут же поймал себя на застарелой детской привычке, упрекнул и покраснел. „Хотят на подлости прожить, а на подлости не проживешь. Ничего не бывает сокрыто! – погрозил он кому-то невидимому и злому, пытавшемуся постоянно унизить Ивана Павловича. – Убить же хотели. Рогозный мешок на голову – и давай топить. А кто-то визгливо кричал, пиная под ребра: „Убейте его, иуду“. Сорок лет прошло, за давностью лет покрылось. Узнать бы только. Не для мести, а любопытства ради. – И вдруг озарило, ослепило Тяпуева: – Может, и сейчас умысел? А вдруг завлекли, чтобы убить, уморить? Только для виду с мотором-то. Только бы не выдать себя, не выдать. Самому все…“ Иван Павлович ознобно задрожал, чувствуя прилив нового удушающего страха.
– Раньше без смертной рубахи в море не пускались, – напевал Гриша Чирок, прощенный всеми и радый общему вниманью. – В часовенку сходишь, Николе Поморскому поклонишься, а уж после и засобираешься на путь. С маменькой-татушкой простишься в обнимку, по деревне с родичами поручаешься, чтобы обиды не держали на сердце, а там и благословясь. Только держи в уме теченье воды да поворот земли да не теряйся. Было морского рассолу похлебано, всего пожито, как на «петухане» капитанил… Помню, Хрисанфа Малыгина пятнадцать суток таскало. У него ружье привелось да нож, дак тюленей стрелял, мамок ихних доил и звериное молоко пил. С молока и выжил. Оно ведь жирное, зараза, как сливки, хоть ножом режь. Во какое. Поди, двенадцать процентов… Одно слово – Крень, ихняя порода, лешачиная. Мишке-то Креню братан, сейчас в Слободе живет…
– Умер он, – не открывая глаз, глухо сообщил Тимофей. – Умер железный человек. Все хвалился: «У меня два сердца, и оба каменных. Я еще на гору бегом…»
– Телеграмма была, – подтвердил Сметании.
– Ну-у… Царство небесное. Отчаянный был человек, удержу не знал, не-е. Пятнадцать суток носило, да к маяку и выкинуло. С горы-то смотрят, видят, черновина на льду, думали – зверь. Схватили ружья, да и побегай. А то человек. Хрисанф увидал, на помощь бегут, – и упал. Все держался, а тут упал. На носилках в гору-то… Помер, говоришь? Одолела старуха с косой, не обошла. Вот те и два сердца. Он-то меня молодше, он где ли вам, Иван Павлович, ровня.
И снова Тяпуева суеверно укололо, и он, не сдержавшись, визгливо оборвал старика:
– Чего ты со мной ровняешь? Ты моей смерти захотел? Признайся… Все вижу, прохиндей. Вижу, как строишь. Я тебя выведу на чистую воду.
– Иван Павлович, голубчик. Господь с вами. Я тоже пост занимал, вы так со мной не смейте.
– Тогда признавайся. Ну!
– Чист перед Богом…
– Ну хватит вам, – пробовал остановить Сметанин.
– А ты помолчи, разгильдяй. Может, твои штучки? Я все знаю, – кричал Иван Павлович, стоя на коленях и бодая воздух багровым от удушья лицом. – Вы думаете, я смерти испугался? Я свой живот на алтарь положил, я за вас, сосунков, страдал. Я подлости не потерплю.
– Как тараканы в банке, – вяло упрекнул Тимофей. – Кого первого грызть начнем?
– Молчать! Все молчать! Я никому слова не давал. – Все закружилось в голове Тяпуева, все смешалось, замкнулось, темный вихрь налетел и стиснул, наглухо заклепал горло. Так думалось: еще одно слово, вздорное, супротивное, с ехидным скользким намеком оброшенное в запале невзначай, – и в Тяпуеве лопнет крохотный сердечный сосудик, и тихо, безвольно истечет человек кровью. Оперханные, с голубыми закрайками губы его дрожали, глаза затворожились, внезапная больная багровость отлила от лица, и сейчас оно мертвенно отекло на шубный воротник. Наверное, и сам Тяпуев пугался того крайнего слова, которое могло нечаянно выкликнуться и привести к тому крайнему пределу, когда от темного неуправляемого кипенья лопается растерянная душа. И, словно бы забыв подняться с четверенек, он торопливо переводил подозрительный взгляд с лица на лицо, отыскивая в них насмешку.
– Ты мне, Гриша, обязан жизнью, помни! – закричал Иван Павлович. – Тогда быстро все делалось! Не я бы, так ты давно уже в навоз изошел. В твою могилу кол бы осиновый забили, запомни. Я тебе жизнь сделал, собаке. Но ты и ныне подлостью хочешь прожить. А я подлости не терплю, – потухающим голосом договорил Тяпуев, возвращаясь в свое обычное холодное и неприступное состояние.
– Так может, нам за борт бросаться? Поодиночке, – все же не утерпел Сметанин, но сказал это таким извиняющим и смиренным тоном, что Тяпуев не загорелся вновь.
– Зачем так уж сразу. Я так не говорил. Живите…
Никто не отозвался, все иль занялись собою, своими мыслями, иль были оскорблены последними словами – и потому гнетущее молчание вновь установилось в карбасе. Только Сметанин никак не мог умостить свое громоздкое тело: то шпангоут лез под ребро, то решетчатый подтоварник мозолил спину, то шуба сбивалась комьями и воротником натирала короткую шею. Тяпуев, почуяв силу, еще что-то недолго бухтел, пышкал на последних угольях, властно оглядывал всех, словно бы искал зверя для потравы, чтобы ублажить растревоженную душу, но вот и он укротился, смиренный общей тишиной и безгласным покорством. Туман за пологом недолго густел, вскоре закудрявел, расслоился синё, потянулся к воде, а к полудню лишь редкие дымки кой-где парили по-над морем.
– Па-ро-ход!.. Эй, мужики, парохо-о-од! – вдруг завопил на корме Коля База, разом забывший недавнюю обиду. – Эй, дьяволы мохноногие, заснули, что ли?!
Все торопливо кинулись из казенки, на спине унесли ненадежное прибегшие: каждому хотелось подробнее рассмотреть спасителя, очертания которого едва мерещились на дальнем покатом изгибе моря.
– А вдруг не наш? – с сомнением спросил бухгалтер.
– Какая тебе разница! Не жить с ними, – оборвал Коля База и ретиво замахал брезентухой. Гриша необыкновенно ловко нырнул под распластанные по днищу покровы, недолго копался там, вылез с полотенцем и давай сигналить над головою. И только Иван Павлович цепко вглядывался, поджав тонкие губы, и молчал: судно надвигалось грозно и немо, словно бы сотканное из осенней дождевой тучи, и необычно быстро и деловито суетились по нему крохотные человечки. И снова Тяпуеву стало страшно: он еще не знал причины страха, но это муравьиное кипение людей по палубам, как казалось Ивану Павловичу, несло угрозу.
– Правда свое возьмет. Сейчас в кубрик да горячего чаю. Небось, и борщу… Они умеют варить, заразы, – хмельно бормотал рядом Гриша Чирок и все накручивал над головою самодельным призывным флагом с красными домоткаными петухами по концам полотнища. – А то и стопки поднесут. Не обеднеют… С Архангельска, поди, может, кто и знакомые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45