На душе Вукадина стало еще горше, он снова уткнулся в работу. Третий раз он посмотрел на Кайчицу, но на этот раз украдкой, исподлобья. Она смотрела на него, и опять ему показалось, что она смеется над ним. Этого вытерпеть он не мог.
— Чего смотришь? — спросил он грубо, ибо влюбленный серб всегда груб.
— Кто на тебя смотрит?
— Вырядилась, как горничная, в эти чулки и торчишь целыми днями у ворот, глаза пялишь.
— А я у твоих стою, что ли?! На тебя смотрю?! Подумаешь, образчик, есть чем любоваться!
— Да уж конечно, не такой, как Евджа. Только поглядим, что скажет газда Радойко, когда я ему расскажу, как его дочь, точно швабская девка, на парней заглядывается! Начинаешь точь-в-точь, как тетка Цайка.
— Эх, мужик сиволапый, так тебе и надо! — бросила Кайчица и, рассердившись, ушла во двор.
Последнее было больнее всего; больнее, чем если бы ему надавал пощечин весь Левакский уезд. И Вукадин почувствовал, что все рухнуло, что в городе ему нет больше места и что недолго уж ему придется есть хлеб из этих печей. Он шил и раздумывал, что делать, куда податься? И твердо решил уйти, а куда — будет видно. Здесь он не останется, уйдет, да подальше, чтобы, как говорится, даже костей его ворон сюда не занес!
Да, он мог сказать вместе с поэтом: «Все прошло, что было мило!»
ГЛАВА ПЯТАЯ
В ней описывается, как Вукадин решил переменить ремесло и попытать счастья на других путях-дорогах. Тут же выявляются у Вукадина первые симптомы жажды к науке, после того как Йовица Чапкун открыл ему умственное око
С того самого злосчастного дня Вукадин уже не прежний Вукадин. Хозяин просто не узнавал его и тщетно старался загладить неприятные воспоминания, тем более что поведение приказчика приносило ему убытки. Ибо, хотя хозяин изобличил его публично — как уже известно читателям — и даже всенародно покарал за обвес, все-таки ему было досадно, что Вукадин впал в другую крайность, то есть взвешивал так точно, словно собрался на богомолье в святую землю — и сейчас подавал за упокой души своего усопшего родителя.
— Тебе просто бесполезно говорить,— не раз отчитывал его газда Милисав с глазу на глаз.— Там, где* я предлагаю ущипнуть шерстинку, ты сдираешь всю шкуру! Проку от этого не будет! Нету, братец, у тебя сноровки! Надо понемногу, незаметно. Ягодка за ягодкой — вот и кузовок; камушек за камушком — вот и теремок! У каждого понемножку, ему не в убыток, не заметит даже, а нам немалая прибыль! А ты крадешь, словно государству поставляешь! Одно дело, братец милый, государственное, а другое — частное! Частное лицо, когда ему что на весы кладешь, во псе глаза смотрит, а когда государству отвешиваешь — приготовь для приемочной комиссии хороший кусок мяса на вертеле, и ладно — делай, ежели вздумается, хоть из драхмы окку! Выходит, это вещи разные! Ибо если у государства не хапнешь ты,- хапнет другой, так лучше уж ты, чем другой.
Но все было тщетно. Газда Милисав безвозвратно утерял своего Вукадина. А между тем он и сам в душе сознава что не может тягаться с превзошедшим его учеником. Умудренный опытом, Вукадин стал холоден и официален. На выручку ему наплевать, словно он не торговец, а какой почтальон. Клиентов больше и не зазывает, не заманивает, не провожает их так любезно, как бывало. Смотрит волком, пререкается даже с хозяином, а уж о покупателях и говорить нечего, просто-напросто разгоняет. Газда Милисав нет-нет и услышит, как кто-нибудь из клиентов кинет: «Ну, брат, ты не один лавочник в городе!» — и уходит из магазина.
— А не износится? — спросит покупательница.
— И ты, милая, износишься!
— А нет ли чего получше? — спросит другой покупатель.
— Нет ни лучшего, ни худшего; тоже нашелся наилучший клиент! — не глядя бросит Вукадин.
— Знаешь, ситец у тебя хорош,— заметит молодуха,— мне нравится, только вот здесь цветочки зеленые, а здесь желтые.
Вукадин раздраженно прервет ее и скажет, что, если она так хорошо разбирается в красках, пусть сама и красит.
Покупательница выбегает из лавки, а газда Милисав бледнеет, зеленеет и только глаза на него таращит.
— Слушай, парень,— сказал ему хозяин незадолго до петрова дня,— так, как ты начал, дай боже дотянуть тебе у меня до святого Георгия.
— Упаси бог и до святого Дмитрия!.. Какой уж тут Георгий!
— Прогоню горе-бездельника... Мне нужен работник! Ого! С приказчиками проще простого, уж этого зелья хоть отбавляй!
— А зачем меня гнать! Сам уйду, сам пришел, сам и уйду! Думаешь, трудно найти хозяина? Ведь вас что навоза!
Вот так они теперь частенько препирались. И подобные сценки между хозяином и приказчиком участились после двух полученных Вукадином затрещин, особенно со времени последней, за которую ни Тасица, ни Васица не удосужились отомстить. Хозяин грозится прогнать, а Вукадин грозится уйти и требует расчет.
Газда Милисав остывал, становился покладистей и принимался убеждать Вукадина, но тот стоял на своем. Вот так изо дня в день и откладывалась выплата
438
жалованья и уход. А перед преображением Вукадин снова нагрубил хозяину и уже решительно потребовал расчет.
К тому времени он надумал, куда уйти, знал, что будет делать, и ничто больше не могло его удержать. А путь и цель указал ему его же товарищ Йовица, которого газда Милисав недавно нанял.
Как-то раз Йовица и Вукадин сидели на пороге и шили. Тень протянулась уже до середины улицы, которая была полна народу.
Оживленно разговаривая, мимо проходила компания молодых людей. Вукадин не раз видел их в эту пору дня, но ему, поглощенному своими несчастьями, долго не приходило в голову спросить, кто они и что.
Обычно они шли, заняв пол-улицы, и громко гомонили. Все были в широкополых шляпах, с взлохмаченными длинными волосами. По дороге они всегда оживленно беседовали и спорили; не теряя времени даром, разрешали всякие научные вопросы. Охотнее всего дискутировались темы об идеализме и реализме; в большинстве это были сторонники последнего — реализма в науке и в жизни.
Однажды они остановились перед лавкой газды Мили-сава и заспорили.
— Ах, да что ты мне городишь! — говорил белокурый.— Ведь это возвышенно... величественно!
— Разве это возвышенно? — заступая ему дорогу, сказал другой, взъерошенный, в широкополой шляпе, с поднятым воротником пальто.
— Да, это величественно! — повторил белокурый.
— Подумаешь! Значит, это величественно:
Весь мир, вселенная дрожит! и, ну... как там дальше...
И коль захочет промысл вечный, Его в горсть пепла обратит! —
закончил блондин.
— Хорошо... отлично...— сказал лохматый.— А теперь вскроем это ножом современной критики и проанализируем.
— Но что тут анализировать,— не соглашался белокурый, который явно не любил дискутировать,— когда этому уже вынесен приговор?!
— Кто вынес приговор? Я еготю крайней мере еще не выносил.
— Ах, да что ты! Не о тебе речь. Приговор вынес Андреевич 1 в своих «Эстетических отрывках». Да! Это авторитет!
— Послушайте, пожалуйста, какую чушь несет этот болван,— обратился лохматый к остальным (компания все еще стояла перед лавкой газды Милисава, а у ворот вязала чулок Кайчица и переглядывалась с одним из компании, которого, казалось, совершенно не интересовал научный диспут).— Поглядите-ка на него, пожалуйста! В девятнадцатом столетии он ссылается на авторитеты! Ха-ха-ха! Ну и народ! — и начал креститься левой рукой.
— Почему бы нет? А как ты думаешь? Кого ты считаешь авторитетом? Кого признаешь?
— Никаких авторитетов я не признаю!
— Так-таки никаких?
— Никого, кроме себя! Я для себя самый большой авторитет!
— Тогда ты опираешься на очень глупый авторитет! — сказал белокурый.
— Ах, как же, буду петь под твою дудку!
— Нет, критиковать и низвергать все, как ты!
— Виноват, прошу прощения... Я критикую и анализирую с целью добиться большей глубины познания; и если я что-нибудь низвергаю, то лишь потому, что оно прогнило само по себе и не в силах выдержать рациональную критику. Вот, к примеру, возьмем только что цитированные стихи: «Мир дрожит и сотрясается...» Повтори, пожалуйста!
Белокурый процитировал.
— Значит: мир и вся вселенная дрожат, и если вечный промысл, то есть у поэта это бог, пожелает, то мир и вселенная обратятся в прах... Вот примерно смысл этих строк, не правда ли? Ну, хорошо,— продолжал лохматый и, сдвинув шляпу на затылок, скрестив руки, стал перед белокурым идеалистом,— хорошо! Ну, а что тут возвышенного? Ответь мне, прошу тебя перед всеми. Уж не возвышенна ли сила этого твоего вечного промысла — бога, которая может превратить всю вселенную в горсть пепла, но из которой нельзя и куска мыла сварить? «Мысль абсурдна, говорит
1 Йован Андреевич (1833—1864) — сербский литератор, публицист, лингвист.
Светозар , а именно, это можно только сказать, но представить себе нельзя; а эстетика находит это возвышенным». И вполне естественно... иначе и быть не может. Тот, для кого авторитетами являются всякие там Аристотели, Гегели, Куно Фишеры и tutti quanti2, тот считает это возвышенным! Само собой! — Он засмеялся и похлопал себя по ляжкам.— Писарев...
— Вот еще нашел авторитет — Писарев...
— Писарев! А знаешь ли ты, что он исправил Дрепера!!
— Как бы не так! Его, что ли, слушать?
— Тебе бы это не повредило. Раз уж ничего умней поэзии не избрал, воспевай что-нибудь более разумное, чем любовь, розы и соловьи. Пиши о жизни, милостивый государь, о народе, о его страданиях и бедах, а не о соловьях да розах! Индюк с жирным огузком, окультуренный стебель крапивы важнее, чем все ваши соловьи и розы!
— Правильно,— бросил белокурый,— то же говорит Змай 3 об осле, который съел камышовую свирель:
Неведомо ему вкушать иного наслажденья — Все несъедобное достойно лишь презренья.
— Да одна только «Швея» Джюры4 перетягивает все какие ни на есть «Розы» Змая,— возразил лохматый.
— Хорошо и то и другое! — заметил белокурый.
— Писатель должен, отлично сказал в одном месте, кажется, именно Светозар, воспринимать человеческое бытие во всем разнообразии созданных самой жизнью обстоятельств, понимать порождаемые жизнью потребности и отвечать на вопросы, которые жизнь задает каждую минуту. А это доступно только человеку с современным образованием,— закончил лохматый, и молодежь отошла от лавки газды Милисава.
Вукадин слушал, ничего не понимая, так же как и Йовица. Понимала их, кажется, только Кайчица, потому что, когда бы они ни проходили, она неизменно стояла у иорот.
— Ишь ты, как здорово чешет,— диву давался Вукадин,— и не запнется, точно по книге читает!
1 Светозар Маркович (1846—1875) —сербский философ-материалист, литературный критик, испытавший на себе сильное влияние идеи русских революционных демократов 70-х годов, основоположник материалистической эстетики в Сербии.
tutti quanti — и прочие и прочие (лат.).
3 Йован Йованович-3 м а й (1833—1904) — сербский поэт.
4 Джюра Якшич (1832—1878) —сербский поэт.
— Смотри, расшумелись барчата, точно им все торговые ряды задолжали! — промолвил Йовица.— Глядеть противно.
— А кто это? Писари? — спросил Вукадин.
— Юристы! — продолжая шить, отозвался Йовица.
— Чиновники, что ли?
— Да нет! Только будут чиновниками. Понимаешь, Вукадин, кончат учиться и — кто станет писарем, кто секретарем, кто помощником, кто казначеем, уездным либо окружным начальником, комиссаром и тому подобное. А сейчас они всего-навсего ученики гимназии и юридической школы. Ученики...
— Неужто такая уйма! И все старше меня. И чему они учатся столько?
— Наукам.
— И до каких же пор?
— Да ведь это чиновничьи науки. Все они, брат, лезут в господа, в чиновники, всякий хочет получать жалованье, наградные, и все нашими руками, нашим трудом и потом. Впрочем, почему не брать,— продолжал он, вдевая нитку в иглу,— если можно. А ты не брал бы? И я тоже, если бы кончил школу.
— А долго нужно учиться?
— Да приходится! Начальная школа, а после еще десять лет... Впрочем, можно и меньше. Вот мой двоюродный брат окончил три класса гимназии и вот уже шесть лет служит делопроизводителем в сельской общине. И сейчас три шкуры с крестьян дерет. И денежки водятся, дает под интерес.
— А учиться легко?
— Легко, брат, если только захочешь! И я с грехом пополам один класс гимназии окончил, а дальше не смог. Два года учился, и хоть бы что! А на второй год в петров день пошел ко дну.
— Как это ко дну?
— Наилучшим образом, как осел на льду!
— Честное слово? — с любопытством спросил Вукадин и даже иглу с шитьем опустил.
— Клянусь богом! — ответил Йовица, отложил работу и принялся рассказывать: — Крепко меня отчитали. Директор сказал: «Потерял ты, сынок, право на учение. Ступай теперь домой и постарайся стать прилежным подмастерьем, может, и выйдет из тебя человек. Отечеству, говорит, нужны хорошие мастера. А вы, дети,— и он указал на меня,— не берите пример с Йовицы, чтобы вас не постигло то же самое». Взял я шапку и ушел, а они остались маят да из пустого в порожнее переливать.
— Домой пошел?
— Нет, брат! Какой дом? В тот день вернуться домой к обеду я не посмел, а забрался в ивняк на берегу Моравы, решил утопиться, только бы отцу на глаза не показываться! Но вода была уж очень хороша, и я здорово несколько раз выкупался...
— И не утопился?
— Нет, брат! Говорю же, вода была хороша, обидно было бы не выкупаться. А потом опять же подумал и сказал себе: «Слушай, разве впервинку тебе получать взбучку и за меньшие проступки?»
— И что же ты сделал?
— Дождался, пока смерклось, и пошел домой, эдак «по темноте, чтобы не быть беде», шмыгнул в комнату, и прямехонько под одеяло!
— И без ужина?
— Что ты, пропади он пропадом, этот ужин, только бы отец поостыл... малость потерпеть не беда.
— А отец что?
— Отец, слышу, допытывается обо мне у матери. «Явился ли наконец этот бездельник, несчастье мое и позор? Целый день, говорит, пропадает». А мать отзывается (я все слышу под одеялом): «Не трогай ребенка, спит он, разве ему, говорит, легко? Стыд его заел; мальчик чувствительный, в меня пошел. Оставь его, пусть спит».— «Да какой тут сон,— орет отец, а я, под одеялом, как кот сжался в клубок со страху,— что это на него сегодня такая сонливость напала! Я, говорит, после обеда два часа на диване вертелся, глаз сомкнуть не мог, а его, видите ли, сон одолел».— «Да оставь,— просит мать,— будто ты не был ребенком!» — «Просто сгорел от стыда (рассказывает отец матери), когда встретился с соседом Павлом. Идет он из гимназии со своим сыном, а сын с наградной книгой; вот черт меня и дернул на свою беду и позор спросить: «А как там мой?» Павел и отвечает: «Как и в прошлом году, сосед! Провалился, говорит, как осел под лед, впрочем, бог троицу любит, придется теперь министра просить».— «Клянусь богом, никого не стану просить!» — говорит отец и, слышу, встает, а у меня душа захолонула, знаю, что будет, ну, сунул голову под подушку, завернулся потуже в одеяло, понимаешь, чтобы было не так больно...
— Смотри-ка! Сейчас начнется катавасия.
— «Не стану просить за бездельника,— повторяет отец и направляется к моей кровати, а я сжался, натянул на себя одеяло, а сам все слышу.— Ну, мамин философ и казначей, кричит отец, что у тебя?! Оправдал мои надежды, а? И в этом году провалился!» — «Не надо,— умоляет мать.— Провалили его проклятые учителя по злобе, как и в прошлом году. Оставь ребенка, разболелся он, говорит, от великой обиды и срама! Завтра с него спросишь!» — «К завтрему,— говорит отец,— у меня и гнев уляжется; очень уж меня подмывает поговорить с ним сегодня!» Схватил бамбуковую трость,— а бамбук, эта напасть морская, не ломается,— и давай меня утюжить.
— Ах ты, горемыка несчастный! Твердишь: дай боже, помоги одеяло!
— Куда там! Ничего мне, брат, не помогло, даже одеяло,— так болело, словно его и нет! Ну, как увидел я, Я что от него нет проку, выскочил из-под одеяла, как черт из коробочки, и в дверь, отец за мной. Гонял он меня своей бамбуковой палкой по комнате из угла в угол, а я, точно кошка, на стены лезу. Кинулись мать с теткой меня защищать: и слава тебе господи, не все удары по мне пришлись — только каждый третий, поделили мы эти бамбуки, всем досталось из-за моего учения! Потом уж я подумал: «Ого, слава господу, я еще дешевле всех отделался. Получил выволочку, так хоть за дело, а они, горемыки, и гимназии не видели, и на второй год не оставались, а битыми были!» «Подадим прошение господину министру,— сказала мать, когда отец немного утихомирился,— чтобы оставили его на третий год, может, ребенок и поправится. Точат на него преподаватели зубы, а учится он хорошо».— «Эх,— говорит отец,— никто на него не точит зубы, все это чепуха! Ничего, говорит, из этого несчастного бездельника не выйдет!! Он в твою семейку пошел, навсегда болваном останется. Жаль только, такую уймищу денег убухал я на книги да карандаши».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
— Чего смотришь? — спросил он грубо, ибо влюбленный серб всегда груб.
— Кто на тебя смотрит?
— Вырядилась, как горничная, в эти чулки и торчишь целыми днями у ворот, глаза пялишь.
— А я у твоих стою, что ли?! На тебя смотрю?! Подумаешь, образчик, есть чем любоваться!
— Да уж конечно, не такой, как Евджа. Только поглядим, что скажет газда Радойко, когда я ему расскажу, как его дочь, точно швабская девка, на парней заглядывается! Начинаешь точь-в-точь, как тетка Цайка.
— Эх, мужик сиволапый, так тебе и надо! — бросила Кайчица и, рассердившись, ушла во двор.
Последнее было больнее всего; больнее, чем если бы ему надавал пощечин весь Левакский уезд. И Вукадин почувствовал, что все рухнуло, что в городе ему нет больше места и что недолго уж ему придется есть хлеб из этих печей. Он шил и раздумывал, что делать, куда податься? И твердо решил уйти, а куда — будет видно. Здесь он не останется, уйдет, да подальше, чтобы, как говорится, даже костей его ворон сюда не занес!
Да, он мог сказать вместе с поэтом: «Все прошло, что было мило!»
ГЛАВА ПЯТАЯ
В ней описывается, как Вукадин решил переменить ремесло и попытать счастья на других путях-дорогах. Тут же выявляются у Вукадина первые симптомы жажды к науке, после того как Йовица Чапкун открыл ему умственное око
С того самого злосчастного дня Вукадин уже не прежний Вукадин. Хозяин просто не узнавал его и тщетно старался загладить неприятные воспоминания, тем более что поведение приказчика приносило ему убытки. Ибо, хотя хозяин изобличил его публично — как уже известно читателям — и даже всенародно покарал за обвес, все-таки ему было досадно, что Вукадин впал в другую крайность, то есть взвешивал так точно, словно собрался на богомолье в святую землю — и сейчас подавал за упокой души своего усопшего родителя.
— Тебе просто бесполезно говорить,— не раз отчитывал его газда Милисав с глазу на глаз.— Там, где* я предлагаю ущипнуть шерстинку, ты сдираешь всю шкуру! Проку от этого не будет! Нету, братец, у тебя сноровки! Надо понемногу, незаметно. Ягодка за ягодкой — вот и кузовок; камушек за камушком — вот и теремок! У каждого понемножку, ему не в убыток, не заметит даже, а нам немалая прибыль! А ты крадешь, словно государству поставляешь! Одно дело, братец милый, государственное, а другое — частное! Частное лицо, когда ему что на весы кладешь, во псе глаза смотрит, а когда государству отвешиваешь — приготовь для приемочной комиссии хороший кусок мяса на вертеле, и ладно — делай, ежели вздумается, хоть из драхмы окку! Выходит, это вещи разные! Ибо если у государства не хапнешь ты,- хапнет другой, так лучше уж ты, чем другой.
Но все было тщетно. Газда Милисав безвозвратно утерял своего Вукадина. А между тем он и сам в душе сознава что не может тягаться с превзошедшим его учеником. Умудренный опытом, Вукадин стал холоден и официален. На выручку ему наплевать, словно он не торговец, а какой почтальон. Клиентов больше и не зазывает, не заманивает, не провожает их так любезно, как бывало. Смотрит волком, пререкается даже с хозяином, а уж о покупателях и говорить нечего, просто-напросто разгоняет. Газда Милисав нет-нет и услышит, как кто-нибудь из клиентов кинет: «Ну, брат, ты не один лавочник в городе!» — и уходит из магазина.
— А не износится? — спросит покупательница.
— И ты, милая, износишься!
— А нет ли чего получше? — спросит другой покупатель.
— Нет ни лучшего, ни худшего; тоже нашелся наилучший клиент! — не глядя бросит Вукадин.
— Знаешь, ситец у тебя хорош,— заметит молодуха,— мне нравится, только вот здесь цветочки зеленые, а здесь желтые.
Вукадин раздраженно прервет ее и скажет, что, если она так хорошо разбирается в красках, пусть сама и красит.
Покупательница выбегает из лавки, а газда Милисав бледнеет, зеленеет и только глаза на него таращит.
— Слушай, парень,— сказал ему хозяин незадолго до петрова дня,— так, как ты начал, дай боже дотянуть тебе у меня до святого Георгия.
— Упаси бог и до святого Дмитрия!.. Какой уж тут Георгий!
— Прогоню горе-бездельника... Мне нужен работник! Ого! С приказчиками проще простого, уж этого зелья хоть отбавляй!
— А зачем меня гнать! Сам уйду, сам пришел, сам и уйду! Думаешь, трудно найти хозяина? Ведь вас что навоза!
Вот так они теперь частенько препирались. И подобные сценки между хозяином и приказчиком участились после двух полученных Вукадином затрещин, особенно со времени последней, за которую ни Тасица, ни Васица не удосужились отомстить. Хозяин грозится прогнать, а Вукадин грозится уйти и требует расчет.
Газда Милисав остывал, становился покладистей и принимался убеждать Вукадина, но тот стоял на своем. Вот так изо дня в день и откладывалась выплата
438
жалованья и уход. А перед преображением Вукадин снова нагрубил хозяину и уже решительно потребовал расчет.
К тому времени он надумал, куда уйти, знал, что будет делать, и ничто больше не могло его удержать. А путь и цель указал ему его же товарищ Йовица, которого газда Милисав недавно нанял.
Как-то раз Йовица и Вукадин сидели на пороге и шили. Тень протянулась уже до середины улицы, которая была полна народу.
Оживленно разговаривая, мимо проходила компания молодых людей. Вукадин не раз видел их в эту пору дня, но ему, поглощенному своими несчастьями, долго не приходило в голову спросить, кто они и что.
Обычно они шли, заняв пол-улицы, и громко гомонили. Все были в широкополых шляпах, с взлохмаченными длинными волосами. По дороге они всегда оживленно беседовали и спорили; не теряя времени даром, разрешали всякие научные вопросы. Охотнее всего дискутировались темы об идеализме и реализме; в большинстве это были сторонники последнего — реализма в науке и в жизни.
Однажды они остановились перед лавкой газды Мили-сава и заспорили.
— Ах, да что ты мне городишь! — говорил белокурый.— Ведь это возвышенно... величественно!
— Разве это возвышенно? — заступая ему дорогу, сказал другой, взъерошенный, в широкополой шляпе, с поднятым воротником пальто.
— Да, это величественно! — повторил белокурый.
— Подумаешь! Значит, это величественно:
Весь мир, вселенная дрожит! и, ну... как там дальше...
И коль захочет промысл вечный, Его в горсть пепла обратит! —
закончил блондин.
— Хорошо... отлично...— сказал лохматый.— А теперь вскроем это ножом современной критики и проанализируем.
— Но что тут анализировать,— не соглашался белокурый, который явно не любил дискутировать,— когда этому уже вынесен приговор?!
— Кто вынес приговор? Я еготю крайней мере еще не выносил.
— Ах, да что ты! Не о тебе речь. Приговор вынес Андреевич 1 в своих «Эстетических отрывках». Да! Это авторитет!
— Послушайте, пожалуйста, какую чушь несет этот болван,— обратился лохматый к остальным (компания все еще стояла перед лавкой газды Милисава, а у ворот вязала чулок Кайчица и переглядывалась с одним из компании, которого, казалось, совершенно не интересовал научный диспут).— Поглядите-ка на него, пожалуйста! В девятнадцатом столетии он ссылается на авторитеты! Ха-ха-ха! Ну и народ! — и начал креститься левой рукой.
— Почему бы нет? А как ты думаешь? Кого ты считаешь авторитетом? Кого признаешь?
— Никаких авторитетов я не признаю!
— Так-таки никаких?
— Никого, кроме себя! Я для себя самый большой авторитет!
— Тогда ты опираешься на очень глупый авторитет! — сказал белокурый.
— Ах, как же, буду петь под твою дудку!
— Нет, критиковать и низвергать все, как ты!
— Виноват, прошу прощения... Я критикую и анализирую с целью добиться большей глубины познания; и если я что-нибудь низвергаю, то лишь потому, что оно прогнило само по себе и не в силах выдержать рациональную критику. Вот, к примеру, возьмем только что цитированные стихи: «Мир дрожит и сотрясается...» Повтори, пожалуйста!
Белокурый процитировал.
— Значит: мир и вся вселенная дрожат, и если вечный промысл, то есть у поэта это бог, пожелает, то мир и вселенная обратятся в прах... Вот примерно смысл этих строк, не правда ли? Ну, хорошо,— продолжал лохматый и, сдвинув шляпу на затылок, скрестив руки, стал перед белокурым идеалистом,— хорошо! Ну, а что тут возвышенного? Ответь мне, прошу тебя перед всеми. Уж не возвышенна ли сила этого твоего вечного промысла — бога, которая может превратить всю вселенную в горсть пепла, но из которой нельзя и куска мыла сварить? «Мысль абсурдна, говорит
1 Йован Андреевич (1833—1864) — сербский литератор, публицист, лингвист.
Светозар , а именно, это можно только сказать, но представить себе нельзя; а эстетика находит это возвышенным». И вполне естественно... иначе и быть не может. Тот, для кого авторитетами являются всякие там Аристотели, Гегели, Куно Фишеры и tutti quanti2, тот считает это возвышенным! Само собой! — Он засмеялся и похлопал себя по ляжкам.— Писарев...
— Вот еще нашел авторитет — Писарев...
— Писарев! А знаешь ли ты, что он исправил Дрепера!!
— Как бы не так! Его, что ли, слушать?
— Тебе бы это не повредило. Раз уж ничего умней поэзии не избрал, воспевай что-нибудь более разумное, чем любовь, розы и соловьи. Пиши о жизни, милостивый государь, о народе, о его страданиях и бедах, а не о соловьях да розах! Индюк с жирным огузком, окультуренный стебель крапивы важнее, чем все ваши соловьи и розы!
— Правильно,— бросил белокурый,— то же говорит Змай 3 об осле, который съел камышовую свирель:
Неведомо ему вкушать иного наслажденья — Все несъедобное достойно лишь презренья.
— Да одна только «Швея» Джюры4 перетягивает все какие ни на есть «Розы» Змая,— возразил лохматый.
— Хорошо и то и другое! — заметил белокурый.
— Писатель должен, отлично сказал в одном месте, кажется, именно Светозар, воспринимать человеческое бытие во всем разнообразии созданных самой жизнью обстоятельств, понимать порождаемые жизнью потребности и отвечать на вопросы, которые жизнь задает каждую минуту. А это доступно только человеку с современным образованием,— закончил лохматый, и молодежь отошла от лавки газды Милисава.
Вукадин слушал, ничего не понимая, так же как и Йовица. Понимала их, кажется, только Кайчица, потому что, когда бы они ни проходили, она неизменно стояла у иорот.
— Ишь ты, как здорово чешет,— диву давался Вукадин,— и не запнется, точно по книге читает!
1 Светозар Маркович (1846—1875) —сербский философ-материалист, литературный критик, испытавший на себе сильное влияние идеи русских революционных демократов 70-х годов, основоположник материалистической эстетики в Сербии.
tutti quanti — и прочие и прочие (лат.).
3 Йован Йованович-3 м а й (1833—1904) — сербский поэт.
4 Джюра Якшич (1832—1878) —сербский поэт.
— Смотри, расшумелись барчата, точно им все торговые ряды задолжали! — промолвил Йовица.— Глядеть противно.
— А кто это? Писари? — спросил Вукадин.
— Юристы! — продолжая шить, отозвался Йовица.
— Чиновники, что ли?
— Да нет! Только будут чиновниками. Понимаешь, Вукадин, кончат учиться и — кто станет писарем, кто секретарем, кто помощником, кто казначеем, уездным либо окружным начальником, комиссаром и тому подобное. А сейчас они всего-навсего ученики гимназии и юридической школы. Ученики...
— Неужто такая уйма! И все старше меня. И чему они учатся столько?
— Наукам.
— И до каких же пор?
— Да ведь это чиновничьи науки. Все они, брат, лезут в господа, в чиновники, всякий хочет получать жалованье, наградные, и все нашими руками, нашим трудом и потом. Впрочем, почему не брать,— продолжал он, вдевая нитку в иглу,— если можно. А ты не брал бы? И я тоже, если бы кончил школу.
— А долго нужно учиться?
— Да приходится! Начальная школа, а после еще десять лет... Впрочем, можно и меньше. Вот мой двоюродный брат окончил три класса гимназии и вот уже шесть лет служит делопроизводителем в сельской общине. И сейчас три шкуры с крестьян дерет. И денежки водятся, дает под интерес.
— А учиться легко?
— Легко, брат, если только захочешь! И я с грехом пополам один класс гимназии окончил, а дальше не смог. Два года учился, и хоть бы что! А на второй год в петров день пошел ко дну.
— Как это ко дну?
— Наилучшим образом, как осел на льду!
— Честное слово? — с любопытством спросил Вукадин и даже иглу с шитьем опустил.
— Клянусь богом! — ответил Йовица, отложил работу и принялся рассказывать: — Крепко меня отчитали. Директор сказал: «Потерял ты, сынок, право на учение. Ступай теперь домой и постарайся стать прилежным подмастерьем, может, и выйдет из тебя человек. Отечеству, говорит, нужны хорошие мастера. А вы, дети,— и он указал на меня,— не берите пример с Йовицы, чтобы вас не постигло то же самое». Взял я шапку и ушел, а они остались маят да из пустого в порожнее переливать.
— Домой пошел?
— Нет, брат! Какой дом? В тот день вернуться домой к обеду я не посмел, а забрался в ивняк на берегу Моравы, решил утопиться, только бы отцу на глаза не показываться! Но вода была уж очень хороша, и я здорово несколько раз выкупался...
— И не утопился?
— Нет, брат! Говорю же, вода была хороша, обидно было бы не выкупаться. А потом опять же подумал и сказал себе: «Слушай, разве впервинку тебе получать взбучку и за меньшие проступки?»
— И что же ты сделал?
— Дождался, пока смерклось, и пошел домой, эдак «по темноте, чтобы не быть беде», шмыгнул в комнату, и прямехонько под одеяло!
— И без ужина?
— Что ты, пропади он пропадом, этот ужин, только бы отец поостыл... малость потерпеть не беда.
— А отец что?
— Отец, слышу, допытывается обо мне у матери. «Явился ли наконец этот бездельник, несчастье мое и позор? Целый день, говорит, пропадает». А мать отзывается (я все слышу под одеялом): «Не трогай ребенка, спит он, разве ему, говорит, легко? Стыд его заел; мальчик чувствительный, в меня пошел. Оставь его, пусть спит».— «Да какой тут сон,— орет отец, а я, под одеялом, как кот сжался в клубок со страху,— что это на него сегодня такая сонливость напала! Я, говорит, после обеда два часа на диване вертелся, глаз сомкнуть не мог, а его, видите ли, сон одолел».— «Да оставь,— просит мать,— будто ты не был ребенком!» — «Просто сгорел от стыда (рассказывает отец матери), когда встретился с соседом Павлом. Идет он из гимназии со своим сыном, а сын с наградной книгой; вот черт меня и дернул на свою беду и позор спросить: «А как там мой?» Павел и отвечает: «Как и в прошлом году, сосед! Провалился, говорит, как осел под лед, впрочем, бог троицу любит, придется теперь министра просить».— «Клянусь богом, никого не стану просить!» — говорит отец и, слышу, встает, а у меня душа захолонула, знаю, что будет, ну, сунул голову под подушку, завернулся потуже в одеяло, понимаешь, чтобы было не так больно...
— Смотри-ка! Сейчас начнется катавасия.
— «Не стану просить за бездельника,— повторяет отец и направляется к моей кровати, а я сжался, натянул на себя одеяло, а сам все слышу.— Ну, мамин философ и казначей, кричит отец, что у тебя?! Оправдал мои надежды, а? И в этом году провалился!» — «Не надо,— умоляет мать.— Провалили его проклятые учителя по злобе, как и в прошлом году. Оставь ребенка, разболелся он, говорит, от великой обиды и срама! Завтра с него спросишь!» — «К завтрему,— говорит отец,— у меня и гнев уляжется; очень уж меня подмывает поговорить с ним сегодня!» Схватил бамбуковую трость,— а бамбук, эта напасть морская, не ломается,— и давай меня утюжить.
— Ах ты, горемыка несчастный! Твердишь: дай боже, помоги одеяло!
— Куда там! Ничего мне, брат, не помогло, даже одеяло,— так болело, словно его и нет! Ну, как увидел я, Я что от него нет проку, выскочил из-под одеяла, как черт из коробочки, и в дверь, отец за мной. Гонял он меня своей бамбуковой палкой по комнате из угла в угол, а я, точно кошка, на стены лезу. Кинулись мать с теткой меня защищать: и слава тебе господи, не все удары по мне пришлись — только каждый третий, поделили мы эти бамбуки, всем досталось из-за моего учения! Потом уж я подумал: «Ого, слава господу, я еще дешевле всех отделался. Получил выволочку, так хоть за дело, а они, горемыки, и гимназии не видели, и на второй год не оставались, а битыми были!» «Подадим прошение господину министру,— сказала мать, когда отец немного утихомирился,— чтобы оставили его на третий год, может, ребенок и поправится. Точат на него преподаватели зубы, а учится он хорошо».— «Эх,— говорит отец,— никто на него не точит зубы, все это чепуха! Ничего, говорит, из этого несчастного бездельника не выйдет!! Он в твою семейку пошел, навсегда болваном останется. Жаль только, такую уймищу денег убухал я на книги да карандаши».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21