Даже не понять, по какой причине, просто вдруг сделалось одиноко. Шура медленно вошла в комнату и начала сдирать с окна бумагу, затем с силой рванула за ручку и распахнула створки. На пол посыпалась замазка и грязная вата.. Холодный ветер побежал по стенам, колыхнул абажур, был он резким, нес запахи талого сцега и стылой земли. Звуки оттепели стали громче, словно кто-то нетерпеливо барабанил пальцами по столу...
Шура закуталась в одеяло и села на кровать. Все вокруг у нее шевелилось — края скатерти, дорожка, ситцевая занавеска на спинке кровати, а розовый абажур беззвучно бил в набат, раскачиваясь, как колокол. Кисти его метались из стороны в сторону, в бесшумной панике всплескивая шелковыми прядями под напором звенящего воздуха...
«Завтра пойду на базар,— упрямо подумала Шура.— Куплю ведро или два ведра картошки... Вырежу глазки... Вырастет много картошки... Много картошки...»
ОГОРОД
Шура лежит на траве и смотрит в небо. Там, то сливаясь с голубизной, то сверкая на солнце бликом, парит самолет. Он взмывает вверх, теряется из глаз, затем камнем падает к земле, похожий на кувыркающийся обрезок жести, потом вдруг выпрямляется и взлетает по дуге, снова к небу, алюминиевой свечой пронзая перистые облака и бесконечную толщу весеннего воздуха...
Шура медленно поднимается с травы и берет в руки лопату. Болит поясница, саднят волдыри на ладонях, но Шура упрямо вонзает в землю лопату, стучит по ней подошвой ботинка, вгоняя поглубже. Лезвие прорезает толстый слой дерна, с хрустом разрывая коренья травы. Напрягшись, она поднимает жирный пласт и бросает его перед собой, разрубая на мелкие комья.
Жарко трепещет в небе невидимый жаворонок. Трещат кузнечики. Пахнет вывернутая наизнанку земля, черная, как уголь, с белыми.волосками корешков и красными дождевыми червяками.
Шура одна, лишь далеко впереди белеют косынки. Все-таки она осуществила свою мечту — продала и а базаре сухари, купила посевной картошки и вот теперь вскапывает огород. Никто ер землю не давал, не отмерял саженью, просто она вышла за город и стала вскапывать понравившуюся поляну. Огород формой напоминает растекшуюся лужу. Края его обходят деревья, вьются среди кустов, а посередине — заросли шиповника.
Шура набирает в подол груду аккуратно вырезанных из картофеля глазков и идет, вдоль ряда, разбрасывая их через равные промежутки. Затем берет лопату и засыпает,.старательно разрыхляя землю.
Если будет урожай, то картошки хватит до самой весны... Много ли ей надо одной? Хорошо бы еще иметь тачку... Теперь почти у всех есть двухколесные тачки. На них возят дрова, воду... Впрягаются в оглобли и тянут, налегая грудью на поперечную планку. Иногда к оглоблям приделывают веревочные постромки. Тачка нужна будет осенью, когда вырастет картошка... А сейчас Шура носит грузы в мешках, как и все остальные, закинув за спину. Остановится у телеграфного столба, отдыхая, потом ждет, когда кто-нибудь пройдет мимо. Обращается к прохожему, как к знакомому, — ничего в этом зазорного нет, — и он помогает вскинуть на плечи увесистый мешок. Носить его надо умело, так распределять тяжесть, чтобы она .давила на голову,
Шею и часть спины. Руками придерживать не следует. Тело само балансирует мешком, не дает ему свалиться с плеч. Ходить приходится мелкими быстрыми шагами. Первые дни от бесконечного шагания под солнцем в глазах плыли цветные кольца и разламывались виски.
Шура вытирает платком лицо и, опершись о черенок лопаты, отдыхает, смотря на далекую полосу тайги, овраги и заросли боярышника сквозь мокрые от пота ресницы. Она слышит надтреснутый колокольчик невидимого жаворонка. От усталости кружится голова, очень хочется есть. Шура ненавидит сама себя, но отбирает несколько картофелин помельче и разводит костерок. Она сидит на корточках перед дымящимся шалашиком из прутьев и корней, дует на огонь, и пламя выползает наружу.
Обгорелые картофелины пахнут углями, они черные и, когда их разломишь пополам, вываливается из кожуры белоснежный мякиш. Шура медленно жует чуть сыроватую сердцевину, и от обжигающего духмяного пара у нее перехватывает дыхание...
«...Я съела четыре картофелины. В каждом в среднем по три глазка... Значит, двенадцать ямок... В каждой ямке осенью будет по десяти картофелин... А всего: двенадцать на десять... Сто двадцать картошек?! Больших, крепких, как поросята... Ужас! Разве так можно жить?!»
Шура закапывает обсосанные до прозрачности кожурки и поднимается на ноги. Она снова идет к лопате, ногами бороздя вспушенную землю.
По дороге кто-то бежит, вздымая за собой пыль. Шура узнает Тоську и шагает ей навстречу, чувствуя, как шевельнулось предчувствие беды. Тоська, не доходя несколько шагов, вдруг сворачивается и опускается на траву. Она закрывает глаза и сидит под деревом, тяжело дыша, с дергающимися губами.
— Чего ты?! Успокойся... Чего?! — Шура трясет ее за плечи.
— Шура... Миленькая ты моя, — шепчет Тоська. — Феденьку моего отсылают... На фронт отсылают... Вот только узнала... Сердце у меня, Шурочка, кровью обмывается...
— Ну перестань, успокойся, — Шура гладит ее холодные щеки. — Ты же знала, что их отправят?! Он же военный. И сейчас война, ты понимаешь, война!!
— Господи, да кто же этого не понимает, — Тоська запускает пальцы в волосы и качается из стороны в сторону.— Боже ты мой, зачем же так по-дурацки жизнь устроена?! Зачем?! Для чего надо судьбе сначала свести людей, по-
греть их в ладонях, а потом со всего размаху... Как бутылку об стену... На мелкие кусочки...
— Ничего же не случилось, — Шура выпутывает из волос дрожащие пальцы, отводит от ее лица мокрые от слез руки. — Не убили его, не ранили. Зачем заранее оплакивать...
— Но я-то, Шурочка, тоже не бесконечная... Одного полюбила и оплакала,.. Выплескалась до донышка... И этот уходит. Скоро во мне ничего живого не будет. Все они по эшелонам развезут.
— Глупенькая, — тихо засмеялась Шура. — Ну что ты говоришь? Ты подумала, о чем ты говоришь?! Они же любили тебя...
— И я их тоже, — Тоська открыла глаза и бросила на Шурку испуганный взгляд. — Ты не подумай, что... Я и Петьку любила по-настоящему, и этого Феденьку... Уж очень он молоденький... Вчера расписаться предлагал... Я, говорит, тебе продовольственный офицерский аттестат оставлю... Смешно, какая я ему жена? Да я и не ради корысти... — Тоська успокаивается и вытирает глаза кончиком рукава. —Я так подумала: пусть уезжает... Ничего не попишешь, надо... Только бы на душе у него было хорошо... Знаешь, всем им там ходить под смертью, так пусть хоть Феденька знает, что есть кому о нем поплакать...
— Да вернется он, ничего с ним не случится, — Шура хмурится и встает с земли. Сверху вниз она пристально смотрит на Тоську, видит ее припухшие глаза, дрожащий рот и дорожки слез на запыленных щеках. Тоська уже без чулок, и незагорелые ноги ее лежат в траве, белые, с голубыми размывами вен, а там, где платье сбилось выше колен, они молочные и полные.
— Слушай, — вдруг злым голосом говорит Шура. — Почему я должна успокаивать?! У вас любовь! Тебя любят! Один! Второй!.. А мне надо садить картошку! Много картошки! Иначе я сдохну до следующей весны... Надо садить картошку!! Мне некогда...
Шура круто поворачивается и, задыхаясь от слез, быстро идет к огороду в платье из окрашенной луком мешковины, босоногая, с пятнами невысохшего пота на спине.
Она подбирает лопату и с яростью начинает копать землю, отбрасывая комья. Она хватает куски дерна за высокую траву, словно чьи-то ненавистные головы за волосы, и колотит ими по лопате, выбивая жирный чернозем из месива переплетенных белых корней. Некрасиво расставив ноги, она шагает вдоль борозды, держа в отвисшем подоле
гору картофельных глазков и швыряет, швыряет их в подготовленные ямки, и лицо у нее в это время какое-то старое, худое.
Стараясь не плакать, она поднимает голову и стоит так,, ожидая, когда слезы уйдут внутрь, а ветер высушит глаза. И видит затуманенное небо со смазанными облаками, еле-пящую его синеву и алюминиевый блеск самолетика, то взмывающего вверх, то падающего к земле. Его комариный голос усиливается, становится басовитым и вдруг наваливается всей мощью, оглушает ревом и грохотом.
Шура стоит в борозде с рассыпавшейся из подола мелкой картошкой, порезанной на глазки...
...Видно, в жизни не забыть того,дня, когда из всех шести подъездов дома выбежали женщины и дети. Они лезли на крыши сараев, на пожарные лестницы, карабкались на заборы, просто стояли' посреди двора, а над ними, высоко в небе, тяжелым строем медленно шли самолеты. Таких еще над городом не видели — громадные, с осиными тонкими туловищами и длинными широкими крыльями, с четырьмя моторами, самолеты карабкались по синеве, черные и большие, образуя на небе гигантскую чугунную решетку, распавшуюся на крестообразные звенья...
На крышах сараев кричали и махали платками. Кто-то плакал. Женщина в перекошенном; наспех надетом платье тянула на руках вверх ничего не понимающую девчонку, которая испуганно смотрела на гудящее небо, словцо прогнувшееся под тяжестью распластанных неуклюжих крыльев. Строй за строем выплывали самолеты из далеких об- лаков, и казалось, что им не будет конца. Они шли устало, напролом, через дымящиеся клубы туч, по сверкающей синеве, не сворачивая и не снижаясь...
...Дом был большой, сложенный из толстых бревен. Он напоминал трехэтажный барак с шестью подъездами, и жили в нем железнодорожники. А теперь в каждой квартире, поселили эвакуированных. Их привезли в эшелонах, с разных концов. Одни прибыли с запада, в обгоревших теп-лушкахс пробитыми осколками крышами... Других паровозы притянули с востока... с Дальнего Востока, от маньчжурской границы...
И сейчас в бревенчатом доме жили и те, и другие — жители оккупированных немцами городов и семьи летчиков авиационного полка тяжелых бомбардировщиков ТБ-3...
Кто знает, возможно, это были другие, но всем казалось, что в небе летят их мужья и отцы. Туда, на запад, на фронт, не в теплушках, с разобранными на части и запакованными в брезент самолетами, а на раскинутых крыльях, в реве гигантских моторов. Каждый представлял, каждый видел гулкие кабины пилотов, неподвижные турели пулеметов, молчаливых людей, затянутых в кожаные одежды... Восемь человек экипажа. Пять пулеметов. Четыре мотора. Одна тонна бомб. И максимальная скорость двести тридцать километров в час... Внизу, в разрывах облаков, затуманенная земля, тайга в дымах лесных пожаров и россыпь крошечных кубиков — дома затерявшегося городка...
Все дрожало от чугунно-тяжелой поступи бомбардировщиков. Грохот, доносящийся с неба, заглушал голоса. Черная решетка из крестообразных звеньев медленно передвигались вперед, сокращаясь в размерах, пока не превратилась в узкую полосу, лежащую у далекого горизонта... Но и тогда еще было слышно угасающее мерное гудение угрюмых моторов...
А спустя месяцы стали в этот дом приходить похоронки...
Шура вспоминает соседей — Надежду, красавицу-жену штурмана флагманского корабля. Забросила дом, не но-чует. И молодых жен погибшего экипажа ТБ-3. Как летало вместе восемь мужей, как дружили и сгорели в одной машине, так и восемь их жен объединили свои пожитки, перешли в одну комнату и зажили коммуной, деля вместе радость и горе, картошку и хлеб...
И еще Шура думает, давно все это было, много времени прошло со дня перелета, наверно, вечность, а вот в небе играет сияющий самолет и надвинулось прошлое, во все стороны потянулись воспоминания.
Иногда кажется, что все сцеплено вместе во что-то единое, одно зависит от другого. Это похоже на бесконечное переплетение станционных путей. Они входят друг в друга, пересекаются, идут параллельно. По одним грохочут поезда, другие пока пустынны, но над ними уже щелкают с железным звуком жестяные руки семафоров...
И Шура знает, что если она хоть что-то забудет, будущее без прошлого станет необъяснимым и поступки людей будут казаться уродливыми и непонятными.
Она тоже живет в этом доме. Ночами простыни обжигают кожу, она сбивает одеяло к спинке кровати и лежит голая, тяжело дыша, запрокинув голову, и, кажется ей, чьи-то ладони проводят по груди, гладят напрягшийся живот —
большие упрямые руки, которые она во сне нерешительно отталкивает в стороны и в то же время тянется к ним всем телом...
Просыпалась и лежала неподвижно, одна, в комнате, сложенной из толстых бревен, с дурацким розовым абажуром, а за стеной шептала Тоська и по-мальчишечьи смеялся лейтенант.
И Шура сама не понимала, почему ей так были ненавистны эта тишина и доносящиеся голоса. Она заставляла себя думать о Володьке, вспоминать его. И приходило чувство грусти о прошлом, тоска о встрече. Она начинала слышать в тишине, как потрескивают сухие бревна, где-то, может быть, у какой-то вдовы, звенит сверчок, и кто-то поднимается по деревянной лестнице, и его шаги звучат на все шесть подъездов... И кто знает, сколько сейчас людей прислушивалось к ним...
Кто прав? Красавица Надежда, пьющая и гуляющая; Тоська, через полгода после смерти мужа полюбившая лейтенанта; восемь бывших жен, которые по утрам, как мужики, строем, делают физзарядку перед репродуктором, все в мужском белье — широких рубашках и кальсонах, заправленных в подшитые резиной валенки?.. И где тот человек, знающий, что делать, куда идти, если в белом листе бумаги и лихой писарской росписи заключается бесповоротный приговор к одиночеству? Может быть, потом когда-нибудь люди смогут их рассудить и осудить, но вернее всего, к тому времени о них просто забудут. Их горести и отчаяние покажутся маленькими, крошечными с высоты бы-стробегущих лет, через которые, как сквозь сита, отсеиваются обычные человеческие радости и печали, но остаются отшлифованные годами глыбы воспоминаний о чрезвычайных событиях и выдающихся лицах. Время не беспристрастно, оно сохраняет большое и забывает малое, оставляя суровость факта. Следует помнить не только самого себя, а и Тоську, соседа по лестничной клетке... Их радости, их печали. И, может быть, тогда время перестанет быть похожим на бесконечные волны, у которых свои гребни и свои провалы... Провалы памяти и всплески воспоминаний. Будет время каждого — твое, мое, Тоськи. Оно потечет, как дождевые струи на оконном стекле. А потом уже будут ручьи... реки... море... И, наверно, волны... Но сначала дождевые капли на оконном стекле... Прекрасные, с радугой в глубине; мутные, грязные и тяжелые; с цветочной пылью всередине... Разные...
...Шура сидит в борозде, собирает в кучу просыпанные артофелины. Рядом Тоська, смотрит испуганно и понимаще.
— Ты прости меня, дуру, — тихо говорит она. — Совсем ни о чем не думаю... Прости, пожалуйста... Нашла, кога любовью хвалиться.
— Ладно, чего там, — вздыхает Шура. — У каждого поучается по-своему. И кто знает, как лучше?
— Ты не осуждай меня, — Тоська опускает глаза, теребит край платья.
— Ну, вот еще,—удивляется Шура. — Тебе, может быть, завидовать надо...
— И ты завидуешь? — растерянно спрашивает Тоська.
— Нет, — Шура первый раз улыбается и трясет головой. — Нет... Из того, что мы делаем сейчас, что-то вырастет завтра. Так ведь? Вот я сажаю кусочек картошки, глазок, а осенью родится ее много, целый мешок, может быть,
два.
— Ты права, — соглашается Тоська. — Ты ждешь, все еще надеешься, а я... — Она вскинула добрые заплаканные глаза и вдруг с убежденностью закончила: — Я не делаю никому подлых гадостей... И на счастье я тоже имею право... .
— Да, — говорит Шура. — Ты поможешь мне?
— Конечно. Женщины поднимаются и шагают по теплой земле к лопате и тазу с картошкой.
Трепещет жаворонок. Его не видно.
ДВОЕ
Проводили Федю. Он так и стоит в Шу-риных глазах — молодой, худенький, совсем не загоревший, в отглаженной гимнастерке и сияющих сапогах. А рядом Тоська, с вымученной улыбкой на подкрашенных* губах, с тонко выщипанными дрожащими бровями. Ей холодно, она кутается в платок, натягивая его на'плечи.
Лейтенант был весел, самоуверенно поглядывал по сторонам, скрипел подошвами сапог и все одергивал на спине точеный хвостик гимнастерки. А когда эшелон тронулся, Федя на ходу лихо вскочил-в вагон, обернувшись, вдруг закричал изменившимся, звонким, прощальным голосом:
— Тося-я-я!! Жди писем... Спасибо тебе за всс-е-е!.. Спасибо-о-о!!
— Да что это он? — растерялась Тоська. — Дурачок такой...
И, расталкивая провожающих, стала пробираться к выходу, по ее лицу было видно, что она с трудом сдерживается, чтобы не завыть на всю станцию от отчаяния и несчастья...
На работе все по-прежнему. Все те же разговоры о войне, похоронках, письмах... Да еще о том, как кормиться. Начиналось лето, люди отогородились, теперь надо было ожидать несколько долгих месяцев, когда отцветет картошка, появятся первые клубни, круглые и маленькие, с младенческой розовой кожей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Шура закуталась в одеяло и села на кровать. Все вокруг у нее шевелилось — края скатерти, дорожка, ситцевая занавеска на спинке кровати, а розовый абажур беззвучно бил в набат, раскачиваясь, как колокол. Кисти его метались из стороны в сторону, в бесшумной панике всплескивая шелковыми прядями под напором звенящего воздуха...
«Завтра пойду на базар,— упрямо подумала Шура.— Куплю ведро или два ведра картошки... Вырежу глазки... Вырастет много картошки... Много картошки...»
ОГОРОД
Шура лежит на траве и смотрит в небо. Там, то сливаясь с голубизной, то сверкая на солнце бликом, парит самолет. Он взмывает вверх, теряется из глаз, затем камнем падает к земле, похожий на кувыркающийся обрезок жести, потом вдруг выпрямляется и взлетает по дуге, снова к небу, алюминиевой свечой пронзая перистые облака и бесконечную толщу весеннего воздуха...
Шура медленно поднимается с травы и берет в руки лопату. Болит поясница, саднят волдыри на ладонях, но Шура упрямо вонзает в землю лопату, стучит по ней подошвой ботинка, вгоняя поглубже. Лезвие прорезает толстый слой дерна, с хрустом разрывая коренья травы. Напрягшись, она поднимает жирный пласт и бросает его перед собой, разрубая на мелкие комья.
Жарко трепещет в небе невидимый жаворонок. Трещат кузнечики. Пахнет вывернутая наизнанку земля, черная, как уголь, с белыми.волосками корешков и красными дождевыми червяками.
Шура одна, лишь далеко впереди белеют косынки. Все-таки она осуществила свою мечту — продала и а базаре сухари, купила посевной картошки и вот теперь вскапывает огород. Никто ер землю не давал, не отмерял саженью, просто она вышла за город и стала вскапывать понравившуюся поляну. Огород формой напоминает растекшуюся лужу. Края его обходят деревья, вьются среди кустов, а посередине — заросли шиповника.
Шура набирает в подол груду аккуратно вырезанных из картофеля глазков и идет, вдоль ряда, разбрасывая их через равные промежутки. Затем берет лопату и засыпает,.старательно разрыхляя землю.
Если будет урожай, то картошки хватит до самой весны... Много ли ей надо одной? Хорошо бы еще иметь тачку... Теперь почти у всех есть двухколесные тачки. На них возят дрова, воду... Впрягаются в оглобли и тянут, налегая грудью на поперечную планку. Иногда к оглоблям приделывают веревочные постромки. Тачка нужна будет осенью, когда вырастет картошка... А сейчас Шура носит грузы в мешках, как и все остальные, закинув за спину. Остановится у телеграфного столба, отдыхая, потом ждет, когда кто-нибудь пройдет мимо. Обращается к прохожему, как к знакомому, — ничего в этом зазорного нет, — и он помогает вскинуть на плечи увесистый мешок. Носить его надо умело, так распределять тяжесть, чтобы она .давила на голову,
Шею и часть спины. Руками придерживать не следует. Тело само балансирует мешком, не дает ему свалиться с плеч. Ходить приходится мелкими быстрыми шагами. Первые дни от бесконечного шагания под солнцем в глазах плыли цветные кольца и разламывались виски.
Шура вытирает платком лицо и, опершись о черенок лопаты, отдыхает, смотря на далекую полосу тайги, овраги и заросли боярышника сквозь мокрые от пота ресницы. Она слышит надтреснутый колокольчик невидимого жаворонка. От усталости кружится голова, очень хочется есть. Шура ненавидит сама себя, но отбирает несколько картофелин помельче и разводит костерок. Она сидит на корточках перед дымящимся шалашиком из прутьев и корней, дует на огонь, и пламя выползает наружу.
Обгорелые картофелины пахнут углями, они черные и, когда их разломишь пополам, вываливается из кожуры белоснежный мякиш. Шура медленно жует чуть сыроватую сердцевину, и от обжигающего духмяного пара у нее перехватывает дыхание...
«...Я съела четыре картофелины. В каждом в среднем по три глазка... Значит, двенадцать ямок... В каждой ямке осенью будет по десяти картофелин... А всего: двенадцать на десять... Сто двадцать картошек?! Больших, крепких, как поросята... Ужас! Разве так можно жить?!»
Шура закапывает обсосанные до прозрачности кожурки и поднимается на ноги. Она снова идет к лопате, ногами бороздя вспушенную землю.
По дороге кто-то бежит, вздымая за собой пыль. Шура узнает Тоську и шагает ей навстречу, чувствуя, как шевельнулось предчувствие беды. Тоська, не доходя несколько шагов, вдруг сворачивается и опускается на траву. Она закрывает глаза и сидит под деревом, тяжело дыша, с дергающимися губами.
— Чего ты?! Успокойся... Чего?! — Шура трясет ее за плечи.
— Шура... Миленькая ты моя, — шепчет Тоська. — Феденьку моего отсылают... На фронт отсылают... Вот только узнала... Сердце у меня, Шурочка, кровью обмывается...
— Ну перестань, успокойся, — Шура гладит ее холодные щеки. — Ты же знала, что их отправят?! Он же военный. И сейчас война, ты понимаешь, война!!
— Господи, да кто же этого не понимает, — Тоська запускает пальцы в волосы и качается из стороны в сторону.— Боже ты мой, зачем же так по-дурацки жизнь устроена?! Зачем?! Для чего надо судьбе сначала свести людей, по-
греть их в ладонях, а потом со всего размаху... Как бутылку об стену... На мелкие кусочки...
— Ничего же не случилось, — Шура выпутывает из волос дрожащие пальцы, отводит от ее лица мокрые от слез руки. — Не убили его, не ранили. Зачем заранее оплакивать...
— Но я-то, Шурочка, тоже не бесконечная... Одного полюбила и оплакала,.. Выплескалась до донышка... И этот уходит. Скоро во мне ничего живого не будет. Все они по эшелонам развезут.
— Глупенькая, — тихо засмеялась Шура. — Ну что ты говоришь? Ты подумала, о чем ты говоришь?! Они же любили тебя...
— И я их тоже, — Тоська открыла глаза и бросила на Шурку испуганный взгляд. — Ты не подумай, что... Я и Петьку любила по-настоящему, и этого Феденьку... Уж очень он молоденький... Вчера расписаться предлагал... Я, говорит, тебе продовольственный офицерский аттестат оставлю... Смешно, какая я ему жена? Да я и не ради корысти... — Тоська успокаивается и вытирает глаза кончиком рукава. —Я так подумала: пусть уезжает... Ничего не попишешь, надо... Только бы на душе у него было хорошо... Знаешь, всем им там ходить под смертью, так пусть хоть Феденька знает, что есть кому о нем поплакать...
— Да вернется он, ничего с ним не случится, — Шура хмурится и встает с земли. Сверху вниз она пристально смотрит на Тоську, видит ее припухшие глаза, дрожащий рот и дорожки слез на запыленных щеках. Тоська уже без чулок, и незагорелые ноги ее лежат в траве, белые, с голубыми размывами вен, а там, где платье сбилось выше колен, они молочные и полные.
— Слушай, — вдруг злым голосом говорит Шура. — Почему я должна успокаивать?! У вас любовь! Тебя любят! Один! Второй!.. А мне надо садить картошку! Много картошки! Иначе я сдохну до следующей весны... Надо садить картошку!! Мне некогда...
Шура круто поворачивается и, задыхаясь от слез, быстро идет к огороду в платье из окрашенной луком мешковины, босоногая, с пятнами невысохшего пота на спине.
Она подбирает лопату и с яростью начинает копать землю, отбрасывая комья. Она хватает куски дерна за высокую траву, словно чьи-то ненавистные головы за волосы, и колотит ими по лопате, выбивая жирный чернозем из месива переплетенных белых корней. Некрасиво расставив ноги, она шагает вдоль борозды, держа в отвисшем подоле
гору картофельных глазков и швыряет, швыряет их в подготовленные ямки, и лицо у нее в это время какое-то старое, худое.
Стараясь не плакать, она поднимает голову и стоит так,, ожидая, когда слезы уйдут внутрь, а ветер высушит глаза. И видит затуманенное небо со смазанными облаками, еле-пящую его синеву и алюминиевый блеск самолетика, то взмывающего вверх, то падающего к земле. Его комариный голос усиливается, становится басовитым и вдруг наваливается всей мощью, оглушает ревом и грохотом.
Шура стоит в борозде с рассыпавшейся из подола мелкой картошкой, порезанной на глазки...
...Видно, в жизни не забыть того,дня, когда из всех шести подъездов дома выбежали женщины и дети. Они лезли на крыши сараев, на пожарные лестницы, карабкались на заборы, просто стояли' посреди двора, а над ними, высоко в небе, тяжелым строем медленно шли самолеты. Таких еще над городом не видели — громадные, с осиными тонкими туловищами и длинными широкими крыльями, с четырьмя моторами, самолеты карабкались по синеве, черные и большие, образуя на небе гигантскую чугунную решетку, распавшуюся на крестообразные звенья...
На крышах сараев кричали и махали платками. Кто-то плакал. Женщина в перекошенном; наспех надетом платье тянула на руках вверх ничего не понимающую девчонку, которая испуганно смотрела на гудящее небо, словцо прогнувшееся под тяжестью распластанных неуклюжих крыльев. Строй за строем выплывали самолеты из далеких об- лаков, и казалось, что им не будет конца. Они шли устало, напролом, через дымящиеся клубы туч, по сверкающей синеве, не сворачивая и не снижаясь...
...Дом был большой, сложенный из толстых бревен. Он напоминал трехэтажный барак с шестью подъездами, и жили в нем железнодорожники. А теперь в каждой квартире, поселили эвакуированных. Их привезли в эшелонах, с разных концов. Одни прибыли с запада, в обгоревших теп-лушкахс пробитыми осколками крышами... Других паровозы притянули с востока... с Дальнего Востока, от маньчжурской границы...
И сейчас в бревенчатом доме жили и те, и другие — жители оккупированных немцами городов и семьи летчиков авиационного полка тяжелых бомбардировщиков ТБ-3...
Кто знает, возможно, это были другие, но всем казалось, что в небе летят их мужья и отцы. Туда, на запад, на фронт, не в теплушках, с разобранными на части и запакованными в брезент самолетами, а на раскинутых крыльях, в реве гигантских моторов. Каждый представлял, каждый видел гулкие кабины пилотов, неподвижные турели пулеметов, молчаливых людей, затянутых в кожаные одежды... Восемь человек экипажа. Пять пулеметов. Четыре мотора. Одна тонна бомб. И максимальная скорость двести тридцать километров в час... Внизу, в разрывах облаков, затуманенная земля, тайга в дымах лесных пожаров и россыпь крошечных кубиков — дома затерявшегося городка...
Все дрожало от чугунно-тяжелой поступи бомбардировщиков. Грохот, доносящийся с неба, заглушал голоса. Черная решетка из крестообразных звеньев медленно передвигались вперед, сокращаясь в размерах, пока не превратилась в узкую полосу, лежащую у далекого горизонта... Но и тогда еще было слышно угасающее мерное гудение угрюмых моторов...
А спустя месяцы стали в этот дом приходить похоронки...
Шура вспоминает соседей — Надежду, красавицу-жену штурмана флагманского корабля. Забросила дом, не но-чует. И молодых жен погибшего экипажа ТБ-3. Как летало вместе восемь мужей, как дружили и сгорели в одной машине, так и восемь их жен объединили свои пожитки, перешли в одну комнату и зажили коммуной, деля вместе радость и горе, картошку и хлеб...
И еще Шура думает, давно все это было, много времени прошло со дня перелета, наверно, вечность, а вот в небе играет сияющий самолет и надвинулось прошлое, во все стороны потянулись воспоминания.
Иногда кажется, что все сцеплено вместе во что-то единое, одно зависит от другого. Это похоже на бесконечное переплетение станционных путей. Они входят друг в друга, пересекаются, идут параллельно. По одним грохочут поезда, другие пока пустынны, но над ними уже щелкают с железным звуком жестяные руки семафоров...
И Шура знает, что если она хоть что-то забудет, будущее без прошлого станет необъяснимым и поступки людей будут казаться уродливыми и непонятными.
Она тоже живет в этом доме. Ночами простыни обжигают кожу, она сбивает одеяло к спинке кровати и лежит голая, тяжело дыша, запрокинув голову, и, кажется ей, чьи-то ладони проводят по груди, гладят напрягшийся живот —
большие упрямые руки, которые она во сне нерешительно отталкивает в стороны и в то же время тянется к ним всем телом...
Просыпалась и лежала неподвижно, одна, в комнате, сложенной из толстых бревен, с дурацким розовым абажуром, а за стеной шептала Тоська и по-мальчишечьи смеялся лейтенант.
И Шура сама не понимала, почему ей так были ненавистны эта тишина и доносящиеся голоса. Она заставляла себя думать о Володьке, вспоминать его. И приходило чувство грусти о прошлом, тоска о встрече. Она начинала слышать в тишине, как потрескивают сухие бревна, где-то, может быть, у какой-то вдовы, звенит сверчок, и кто-то поднимается по деревянной лестнице, и его шаги звучат на все шесть подъездов... И кто знает, сколько сейчас людей прислушивалось к ним...
Кто прав? Красавица Надежда, пьющая и гуляющая; Тоська, через полгода после смерти мужа полюбившая лейтенанта; восемь бывших жен, которые по утрам, как мужики, строем, делают физзарядку перед репродуктором, все в мужском белье — широких рубашках и кальсонах, заправленных в подшитые резиной валенки?.. И где тот человек, знающий, что делать, куда идти, если в белом листе бумаги и лихой писарской росписи заключается бесповоротный приговор к одиночеству? Может быть, потом когда-нибудь люди смогут их рассудить и осудить, но вернее всего, к тому времени о них просто забудут. Их горести и отчаяние покажутся маленькими, крошечными с высоты бы-стробегущих лет, через которые, как сквозь сита, отсеиваются обычные человеческие радости и печали, но остаются отшлифованные годами глыбы воспоминаний о чрезвычайных событиях и выдающихся лицах. Время не беспристрастно, оно сохраняет большое и забывает малое, оставляя суровость факта. Следует помнить не только самого себя, а и Тоську, соседа по лестничной клетке... Их радости, их печали. И, может быть, тогда время перестанет быть похожим на бесконечные волны, у которых свои гребни и свои провалы... Провалы памяти и всплески воспоминаний. Будет время каждого — твое, мое, Тоськи. Оно потечет, как дождевые струи на оконном стекле. А потом уже будут ручьи... реки... море... И, наверно, волны... Но сначала дождевые капли на оконном стекле... Прекрасные, с радугой в глубине; мутные, грязные и тяжелые; с цветочной пылью всередине... Разные...
...Шура сидит в борозде, собирает в кучу просыпанные артофелины. Рядом Тоська, смотрит испуганно и понимаще.
— Ты прости меня, дуру, — тихо говорит она. — Совсем ни о чем не думаю... Прости, пожалуйста... Нашла, кога любовью хвалиться.
— Ладно, чего там, — вздыхает Шура. — У каждого поучается по-своему. И кто знает, как лучше?
— Ты не осуждай меня, — Тоська опускает глаза, теребит край платья.
— Ну, вот еще,—удивляется Шура. — Тебе, может быть, завидовать надо...
— И ты завидуешь? — растерянно спрашивает Тоська.
— Нет, — Шура первый раз улыбается и трясет головой. — Нет... Из того, что мы делаем сейчас, что-то вырастет завтра. Так ведь? Вот я сажаю кусочек картошки, глазок, а осенью родится ее много, целый мешок, может быть,
два.
— Ты права, — соглашается Тоська. — Ты ждешь, все еще надеешься, а я... — Она вскинула добрые заплаканные глаза и вдруг с убежденностью закончила: — Я не делаю никому подлых гадостей... И на счастье я тоже имею право... .
— Да, — говорит Шура. — Ты поможешь мне?
— Конечно. Женщины поднимаются и шагают по теплой земле к лопате и тазу с картошкой.
Трепещет жаворонок. Его не видно.
ДВОЕ
Проводили Федю. Он так и стоит в Шу-риных глазах — молодой, худенький, совсем не загоревший, в отглаженной гимнастерке и сияющих сапогах. А рядом Тоська, с вымученной улыбкой на подкрашенных* губах, с тонко выщипанными дрожащими бровями. Ей холодно, она кутается в платок, натягивая его на'плечи.
Лейтенант был весел, самоуверенно поглядывал по сторонам, скрипел подошвами сапог и все одергивал на спине точеный хвостик гимнастерки. А когда эшелон тронулся, Федя на ходу лихо вскочил-в вагон, обернувшись, вдруг закричал изменившимся, звонким, прощальным голосом:
— Тося-я-я!! Жди писем... Спасибо тебе за всс-е-е!.. Спасибо-о-о!!
— Да что это он? — растерялась Тоська. — Дурачок такой...
И, расталкивая провожающих, стала пробираться к выходу, по ее лицу было видно, что она с трудом сдерживается, чтобы не завыть на всю станцию от отчаяния и несчастья...
На работе все по-прежнему. Все те же разговоры о войне, похоронках, письмах... Да еще о том, как кормиться. Начиналось лето, люди отогородились, теперь надо было ожидать несколько долгих месяцев, когда отцветет картошка, появятся первые клубни, круглые и маленькие, с младенческой розовой кожей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25