Он всегда приносил с собой из дому завтрак — два пластика хлеба с толстым слоем квашеной капусты и стеклянную банку с кашей. Ел в углу кухни на подоконнике, повернувшись ко всем спиной и закрываясь расставленными локтями. У Злого Карлы была большая семья, и все понимали, как трудно ему приходится. Говорили, что однажды он застал у. бочки с рыбой одну из работниц. Та, прекрасно зная, что по военному времени это грозит судом,, упала перед Злым Карлой на колени. Он выбил из ее рук размокший кулечек, зыркнул бешено и вышел из кладовой.
И то, что он даже не кричал, не топал ногами, действовало страшнее, чем если бы он появился с двумя милиционерами, которые дежурили всегда у путепровода, на маленьком пристанционном базаре. Они гоняли старух с мешочками жареных 'семечек, придирчиво посматривали на молчаливых баб с белыми лепешками сливочного масла и разбитных крикливых молодух с горячими пирожками. Этих милиционеров иногда подкармливали в столовой. Еди они медленно, по-крестьянски истово, с каплями пота на лбу, устремив взгляды в клеенку. В районе, путепровода оба пожилых хмурых человека в шинелях олицетворяли законность и порядок. Они унимали разбушевавшихся сожителей или мужей, они знали, как ведут себя на улице подростки, в их замусоленных записных книжках были адреса взятых на заметку, подозрительных.спекулянтов и еще бог знает какие записи, однако, весьма важного, таинственного и устрашающего значения. Даже Злой Карла подсаживался к ним и, сдвинув осторожно на краешек две жесткие опрокинутые фуражки, наваливался грудью на стол и молча ждал, когда они поедят...
Шура помнит тот хмельной; разгульный день, в который провожали Тоськиного мужа, громадного веселого помощника машиниста с красным, в черных угольных крапинках, лицом. Были там и те два пожилых милиционера, и Злой Карла с женой. Все здорово выпили, шумели, вразнобой орали-песни и чокались гранеными стаканчиками и кружками. Тоська сидела грустная, с заплаканными глазами, а помощник машиниста смеялся над ее слезами и грохотал басом, ударяя по столу:
— ...Я вам этого Гитлера на веревке приведу! Приволоку, как козу бодучую! Ей-богу, Тосенька! Я тебе его первой покажу... Чего ты ревешь?! Не в рейс еду, а на фронт, за орденами да медалями, черт побери. Выпьем?! «Гуде-е-ел, шуме-е-ел пожа-а-ар московски-и-ий!..»
Друзья Тоськиного мужа, машинисты да кочегары, в новых костюмах и при галстуках, грянули песню так, что стекла задрожали...
...Шура вышла на кухню, села у окна, стала смотреть во двор, где бегали мальчишки, играли в лапту, кричали. От выпитого вина кружилась голова. На плите, тарахтел крышкой медный чайник, и то поднималась, то опадала за стеной разноголосая, пересыпанная женским визгом песня.
Пошатываясь, вошел Петр, красный, распаренный, стуча по ведру, налил в кружку воду и выпил залпом, пустив по подбородку две торопливые струйки... Шагнул к окну и замер, лбом прислонившись к перекладине.
— А ты знаешь, Шура,— вдруг совершенно трезвым голосом глухо сказал он.— Я, наверно, сюда уже не вернусь... Убьют меня.
— Да вы что? — вскинулась испуганно Шура.— Петр, как вам так не стыдно?!
— Ладно,— остановил ее Петр.— Ты Таиске не говори... Видишь, какой я большой? — он повернулся к ней и неловко повел глыбами плеч.— Как мне такому уберечься...— И замолчал, начал внимательно рассматривать висящие на стенах полки с кастрюлями, часы-ходики, паровой утюг с прогоревшей ручкой, кипящий чайник, чугунные круги конфорок, словно хотел запомнить это навсегда или в самом деле только сейчас обратил внимание на все, вдруг удивившись непотревоженному спокойствию мира окружающих вещей.
— Да, дело серьезное,— точно думая вслух, медленно проговорил Петр.— Ни за какого дядю не спрячешься... Вот иногда честно сам себя спрашиваю: «Как, готов?» И ты знаешь, Шурок, ничего во мне даже не дрогнет. С головы до ног советский. Ни с какого боку меня не уязвишь. Вот только бы...
Он снова стал пьянеть, язык начал запинаться, в глазах заплясали тревожные отсветы, и он как бы уже был не здесь и говорил кому-то другому, а не съежившейся у подоконника Шуре:
— ...Не забыли бы только о наших старухах. Они, брат, знаешь, какие у нас? Дело же не в одной пайке хлеба... Десять лет пройдет... и двадцать... и станут они старыми ведьмами... Куда красота денется. А нас нет, кто их другими запомнит... Много будет старух... Уродливых... Противных... С трясущимися руками... Будут ходить по магазинам, по базарам, сидеть в скверах... Наши жены, понимаешь?! Чтоб их кто не обидел... А так все в порядке! Красный флот выходит в открытый океан! Нам уже семафорят!
Пошли...
Он обнял ее за шею и повел к дверям, в комнату, к призывным голосам товарищей...
Петр даже не доехал до линии фронта. Его воинский эшелон попал под бомбежку немецкой авиации. И, хотя в похоронках, полученных во многих железнодорожных до-
мах, одинаковым шрифтом, пишущей машинки писалось о «героической гибели в боях с немецко-фашистскими захватчиками», из писем выживших товарищей стало известно о случившейся.трагедии.
Это была скрытая переброска воинских сил. Эшелон, застигнутый в степи самолетами, с разбитым локомотивом, застыл на путях. Немецкие летчики должны были думать, что перед ними обыкновенный состав из товарных теплушек — ни один солдат не должен был показываться в дверях вагонов.
Как трудно Шуре представить визжащие бомбы, могучее тело Петра, вжавшегося в угол нар, с беспомощно распластайными по лицу большими ладонями. Как много он бы мог сделать — яростно матюкаясь, выпрыгнуть из теплушки и палить в небо из винтовки; разворотить плечом соскочившее с роликов дверное полотно, броситься в хлещущее пламя, вытащить из огня придавленного досками товарища... Но была команда не выходить цз вагонов. И, может быть, самым страшным, невыносимым и нужным было сейчас лежать неподвижно и слушать бомбовые удары. И он это сделал. И погиб, ни разу не выстрелив, даже не увидев самолеты, пикирующие на вагоны. Через некоторое время эшелон пошел дальше, отстукивая свой ритм по стыкам рельсов. А на одном из полустанков писарь двумя пальца-ми отпечатал тоненькую стопку извещений о смерти, написав о «... героической гибели в боях с немецко-фашистскими захватчиками...». И это была правда.
Тоську принесли домой замертво, с похоронкой, так скомканной в белом кулаке, что мужчины с трудом вытащили бумажку из согнутых одеревеневших пальцев...
Несколько суток она ничего не ела, не пила, дверь на стук не открывала, порой, среди ночи скулила, не по-человечески громко, с подвыванием, низким горловым голосом. В такие минуты Шура лежала у себя на кровати перепуганная, прижав ухо к стене, за которой плакала задыхающаяся от отчаяния Тоська. И, чувствуя свое бессилие помочь чем-либо, уже в который раз думала о Володьке,— увидит ли его когда? Восстанавливала в памяти голос, как он ходит, смотрит, говорит, дышит...
А через несколько дней Тоська вышла на кухню нечесаная, неумытая, в старом халате, держа в дрожащей руке дымящуюся мужнину папиросу. Шура натопила печь, нагрела воды и вылила ее в глубокое жестяное корыто. Она
нашла в комнате чистое белье, полотенце, положила вещи на табуретку.Тоська сидела у окна безучастная, равнодушно смотря на приготовления квартирантки. Шура молча раздела ее, вымыла, крепко растирая жесткой мочалкой, и, насухо вы-терев, одев, отвела в постель. И сама легла рядом, обняла за шею, прижалась. И. было в комнате тихо, пахло свежим бельем, мокрыми Тоськиными волосами, за окном роились звезды и погромыхивали далекие эшелоны.
И Тоська только Спросила:
— Какой сегодня день?
— Пятница...
— Четыре дня... как четыре года...
— Спи...
Спустя время, Шура помнит, домоуправ привел молодого лейтенанта на постой в квартиру Тоськи. Хозяйка уступила ему комнату, а сама перешла жить на кухню. Встречались они редко. Паренек день и ночь пропадал в своей части.
Однажды, в воскресенье он устроил стирку и стыдливо развесил в плохо отапливаемой комнате казенные подштанники и рубашки. Они висели там несколько дней, пока, не выдержав, Тоська не открыла дверь, не сгребла с веревок белье и, высушив его над плитой, погладила и. сложила стопкой.' После этого, лейтенант вообще стал бояться выходить на кухню. Умывался у себя над тазом, при встрече с женщинами краснел, а сталкиваясь случайно с ними в коридоре, становился под стену, тихо здоровался, торопливо застегивая воротничок.
А потом он заболел, к нему стали приходить военные врачи, друзья, но парень никого не узнавал, бредил, кричал, кого-то звал... Лежал на Тоськиной семейной двойной кровати, среди спутанных простынь и одеял, в распахнутой на груди нательной рубашке, и серое утомленное лицо его блестело испариной. Тоська пришла к нему раз, второй, накормила с ложечки картофельным пюре на молоке... Затем был кризис, и женщина постелила себе в комнате на полу. И ходить она его заново учила. Водила по коридору, усаживала на кухне у окна, и он, бледный, с длинной шеей и больными глазами, безучастно смотрел во двор, оживляясь только, когда Тоська устраивалась рядом и, что-то штопая домашнее, рассказывала о себе, тихонько пела или говорила о довоенной жизни, изумленно подрагивая бровями и качая головой...
Они шли домой по тротуару. Доски прогибались, хлюпая по растекшимся лужам. Между булыжниками мостовой уже кое-где пробивалась трава. Тоська говорила, не смотря на Шуру:
— Сегодня новая поломойка... ну, та, Нинка с Болотного переулка, с рыжими волосами такая, неказистая... Так она говорит мне с пренебрежением,— супу, видать, ей мало дала, и зависть гложет,— но только говорит: «Мужа не успела похоронить, а уже сожителя заимела...» Это я-то не успела похоронить?!
Голос Тоськи звенит от гнева.
— Да я не только похоронить, я его проводить на фронт как следует не успела! Один день только и дали... А как его хоронить я стану? Похоронку, бумажку эту, в землю закопаю, попа позову, чтобы кадилом над кроватью помахал... Не хоронила. Просто ушел он куда-то далеко, и я знаю, что больше никогда не вернется. И жить мне теперь одной, до последнего часа... Были мы с ним,— продолжала Тоська,— притерты, как две половинки дверей... А теперь одна сторона вывалилась... Хлопать: мне отныне одной на сквозняках...
Навстречу по тротуару шла группа солдат в распахнутых шинелях, веселых, в сдвинутых на затылки ушанках. Брезентовые пояса торчали у них из карманов. Они прислонились спинами к стене дома, пропуская женщин, один что-то сказал, другие засмеялись. Солдаты стояли худые, глазастые, от них так и пахнуло теплым сукном, солнцем и крепкими телами. С крыши струилась капель, билась у их ног, обнажая от грязи белые жилы волокнистых досок.
— Здравствуйте...
— Ишь, крали, еще и не смотрят...
— Приходите на танцы... Ждать будем, девочки...
Тоська подняла голову, посмотрела на ушастого, толстогубого парня с сияющими глазами и, не выдержав, хохотнула. И солдаты радостно загоготали, забухали ботинками по доскам тротуара, не отставая от женщин...
Шура и Тоська отбежали за угол дома и, чуть не задохнувшись, раскрасневшиеся, замедлили шаги. Ветер рябил лужи, они были похожи на взъерошенный против шерсти короткий мех. В канаве у закрытого хлебного магазина, на крыльце которого сидели старухи, мальчишки с нарисованными мелом на спинах номерами пускали бумажные кораблики.
— Хлеб скоро привезут? — спросила Шура,
— А кто ж его знает,— пожала плечами старуха.— Говорят, скоро... В пятый магазин уже пятьсот кило дали...
— Там и вчера ранее нашего роздали,— вздохнула соседка по ступеньке.— А здесь, пока тыщу людей не соберут, двери не раскроют. Продавцы, как мыши, сидят в темноте, крошки жрут...
— А чего им крошки-то жрать? — удивилась первая старуха и округлила глаза.— Да от каждой пайки по десять граммов... Посчитай, сколько наберется?! Это ты свои триста хоть ешь, хоть сквозь увеличительное стекло разглядывай, а они уж...
— Да будет, вам, старые,— неодобрительно оборвала их Тоська.— Побойтесь бога... Что вы, Кирилловну не знаете? Будет она зариться на ваши иждивенческие граммы... Кто последний-то тут?
— Я! — отозвался мальчишка из канавы.
— А какой же ты, милый?
— Двести пятнадцатый!—-мальчишка показал свой номер, повернувшись к ней спиной, и снова забурил сапогами в луже, раскачивая на волнах опрокинувшийся кораблик.
Одна из старух встала со ступеньки и, взяв !в щепотку кусочек мела, поставила на пальто Тоське цифру двести шестнадцать. Мел крошился в жестких старушечьих пальцах, Тоська улыбнулась, посмотрела на тонущий -пароход с нарисованными чернилами иллюминаторами.
— Что ж ты его сапогами? Вот дурак... Греби руками!
— Ишь какая! Греби сама... Застудишься насмерть... — Так весна ж...
...Они дождались, когда за ними заняли очередь, и пошли дальше.
— Дрова и те зелень пускают,— говорила Тоська,— а мы живые. Иной всю жизнь такой ходит, словно через минуту топиться будет. И сам не живет, и. другим счастье не несет. А.я, знать, кому-то еще нужна. Меня, как головешку, на огород не выбросишь.
— Ты Петра не забывай,— попросила Шура.
— Его ты не тронь,— сухо ответила Тоська.— Когда он был на этом свете, то и я была его верной половиной до самого донышка... У меня жизнь сейчас, знаешь какая? Вон там, в домишке за углом, старуху парализовало. Одна часть лица плачет, другая смеется... Так и я.
Тоська зашагала быстрее и вдруг круто обернулась к Шуре.
— И пускай меня все хоть б... называют, я им только фиг под нос покажу! — Тоська вскинула сжатый худой кулачок с пальцами, свернутыми фигой.—Вот они что получат!
Они перешли дорогу и возле клуба увидели молоденького лейтенанта, подпоясанного лимонного цвета портупеей поверх новенькой шинели. Из-под искусственного меха ушанки смотрели блестящие, чем-то удивленные глаза, а на впалых щеках играл румянец. Он заметил женщин и радостно замахал рукой.
— Тося-я!.. Я здесь!
Тоська побежала к нему по лужам, ткнулась ладонями в его грудь .и на миг припала головой к плечу. Потом выпрямилась, веселая, взяла лейтенанта под руку и потащила к отставшей Шуре.
— Здравствуй, Шура,— сказал лейтенант.
— Здравствуй, Федя,— ответила девушка.— Домой?
— Да, сегодня отпустили пораньше... И вообще, говорят, что скоро на фронт отправят. Быстрее бы... Мы с ребятами не дождемся этого момента. Долг каждого честно-о человека — быть там...
Шура незаметно кивнула на Тоську, которая шла, опустив голову и ссутулившись. На тоненьком пальтишке белел меловой номер.
— Да нет,— смутившись, забормотал лейтенант и догнал ее, обнял за плечи, стараясь заглянуть в лицо.— Это когда еще отправят... Только разговоры...
Они уходили от Шуры, занятые лишь собой, не обращая внимания на встречных людей, на глазеющую очередь у кассы кинотеатра. Лейтенант был высокий, худой, ладно пригнанная шинель качалась на нем, словно твердый панцирь, перекрещенный необмятыми желтыми ремнями. Тоська рядом с ним была совсем маленькой, семенила короткими шажками, неловко толкалась плечом и снизу вверх смотрела на парня, все время разматывая и снова затягивая на шее края полушалка...
Дома Шура достала из-под кровати наволочку с сухарями. Она перебрала каждую плитку, любуясь их коричнево-желтым цветом. Вдыхала с наслаждением сухой хлебный запах, взвешивала на ладони сухари, прикидывая в уме стоимость. Разложила вокруг себя на несколько горок, задумалась. Потом спрятала часть в ящик стол а, а остальные снова ссыпала в наволочку. И все-таки не выдержала, сунула сухарь в рот и зачмокала от удовольствия.
Она сидела в углу комнаты, с наполовину набитым белым мешком, поджав ноги и головой прислонившись к спинке кровати.
В открытой форточке были видны нити капель, словно с крыши, одна за другой, струйкой катились мелкие бусы...
«Весна... Продам сухари... куплю картошки... ведро или два... Из каждой картофелины вырежу глазки и посажу в землю... Вырастет много картошки... два... пять мешков! Хватит на, веда следующую зиму... Я молодец, что от каждой пайки целый год бтрезала по ломтику... Завтра- пойду на базар... Как здорово, что уже весна...»
Пришли Тоська и Федя. Они поели на кухне, стали мыть посуду, дурачась, бегали друг за другом, сшибая табуретки. Смеялись оба на всю квартиру.
Шура поднялась и вышла- в коридор. Она приоткрыла дверь и заглянула на кухню. Пустое ведро валялось у плиты. Мокрый с головы до ног у окна стоял Федя, тыльной Стороной ладони убирал с лица волосы и счастливо, улыбайся, смотря на хохочущую Тоську.
Они обернулись, и, смутившись, женщина негромко спросила Шуру:
— Ты что?
— Ничего,— покраснев, ответила Шура.
— Тебе что-нибудь надо? — В пристальном взгляде Тоськи мелькнуло отчуждение и неприязнь.
— Ничего, ничего,— прошептала Шура, отводя глаза от мокрого улыбающегося лейтенанта.— Просто так... Я пошла.
Она прикрыла дверь и секунду постояла в темном коридоре, чувствуя, как сжало горло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
И то, что он даже не кричал, не топал ногами, действовало страшнее, чем если бы он появился с двумя милиционерами, которые дежурили всегда у путепровода, на маленьком пристанционном базаре. Они гоняли старух с мешочками жареных 'семечек, придирчиво посматривали на молчаливых баб с белыми лепешками сливочного масла и разбитных крикливых молодух с горячими пирожками. Этих милиционеров иногда подкармливали в столовой. Еди они медленно, по-крестьянски истово, с каплями пота на лбу, устремив взгляды в клеенку. В районе, путепровода оба пожилых хмурых человека в шинелях олицетворяли законность и порядок. Они унимали разбушевавшихся сожителей или мужей, они знали, как ведут себя на улице подростки, в их замусоленных записных книжках были адреса взятых на заметку, подозрительных.спекулянтов и еще бог знает какие записи, однако, весьма важного, таинственного и устрашающего значения. Даже Злой Карла подсаживался к ним и, сдвинув осторожно на краешек две жесткие опрокинутые фуражки, наваливался грудью на стол и молча ждал, когда они поедят...
Шура помнит тот хмельной; разгульный день, в который провожали Тоськиного мужа, громадного веселого помощника машиниста с красным, в черных угольных крапинках, лицом. Были там и те два пожилых милиционера, и Злой Карла с женой. Все здорово выпили, шумели, вразнобой орали-песни и чокались гранеными стаканчиками и кружками. Тоська сидела грустная, с заплаканными глазами, а помощник машиниста смеялся над ее слезами и грохотал басом, ударяя по столу:
— ...Я вам этого Гитлера на веревке приведу! Приволоку, как козу бодучую! Ей-богу, Тосенька! Я тебе его первой покажу... Чего ты ревешь?! Не в рейс еду, а на фронт, за орденами да медалями, черт побери. Выпьем?! «Гуде-е-ел, шуме-е-ел пожа-а-ар московски-и-ий!..»
Друзья Тоськиного мужа, машинисты да кочегары, в новых костюмах и при галстуках, грянули песню так, что стекла задрожали...
...Шура вышла на кухню, села у окна, стала смотреть во двор, где бегали мальчишки, играли в лапту, кричали. От выпитого вина кружилась голова. На плите, тарахтел крышкой медный чайник, и то поднималась, то опадала за стеной разноголосая, пересыпанная женским визгом песня.
Пошатываясь, вошел Петр, красный, распаренный, стуча по ведру, налил в кружку воду и выпил залпом, пустив по подбородку две торопливые струйки... Шагнул к окну и замер, лбом прислонившись к перекладине.
— А ты знаешь, Шура,— вдруг совершенно трезвым голосом глухо сказал он.— Я, наверно, сюда уже не вернусь... Убьют меня.
— Да вы что? — вскинулась испуганно Шура.— Петр, как вам так не стыдно?!
— Ладно,— остановил ее Петр.— Ты Таиске не говори... Видишь, какой я большой? — он повернулся к ней и неловко повел глыбами плеч.— Как мне такому уберечься...— И замолчал, начал внимательно рассматривать висящие на стенах полки с кастрюлями, часы-ходики, паровой утюг с прогоревшей ручкой, кипящий чайник, чугунные круги конфорок, словно хотел запомнить это навсегда или в самом деле только сейчас обратил внимание на все, вдруг удивившись непотревоженному спокойствию мира окружающих вещей.
— Да, дело серьезное,— точно думая вслух, медленно проговорил Петр.— Ни за какого дядю не спрячешься... Вот иногда честно сам себя спрашиваю: «Как, готов?» И ты знаешь, Шурок, ничего во мне даже не дрогнет. С головы до ног советский. Ни с какого боку меня не уязвишь. Вот только бы...
Он снова стал пьянеть, язык начал запинаться, в глазах заплясали тревожные отсветы, и он как бы уже был не здесь и говорил кому-то другому, а не съежившейся у подоконника Шуре:
— ...Не забыли бы только о наших старухах. Они, брат, знаешь, какие у нас? Дело же не в одной пайке хлеба... Десять лет пройдет... и двадцать... и станут они старыми ведьмами... Куда красота денется. А нас нет, кто их другими запомнит... Много будет старух... Уродливых... Противных... С трясущимися руками... Будут ходить по магазинам, по базарам, сидеть в скверах... Наши жены, понимаешь?! Чтоб их кто не обидел... А так все в порядке! Красный флот выходит в открытый океан! Нам уже семафорят!
Пошли...
Он обнял ее за шею и повел к дверям, в комнату, к призывным голосам товарищей...
Петр даже не доехал до линии фронта. Его воинский эшелон попал под бомбежку немецкой авиации. И, хотя в похоронках, полученных во многих железнодорожных до-
мах, одинаковым шрифтом, пишущей машинки писалось о «героической гибели в боях с немецко-фашистскими захватчиками», из писем выживших товарищей стало известно о случившейся.трагедии.
Это была скрытая переброска воинских сил. Эшелон, застигнутый в степи самолетами, с разбитым локомотивом, застыл на путях. Немецкие летчики должны были думать, что перед ними обыкновенный состав из товарных теплушек — ни один солдат не должен был показываться в дверях вагонов.
Как трудно Шуре представить визжащие бомбы, могучее тело Петра, вжавшегося в угол нар, с беспомощно распластайными по лицу большими ладонями. Как много он бы мог сделать — яростно матюкаясь, выпрыгнуть из теплушки и палить в небо из винтовки; разворотить плечом соскочившее с роликов дверное полотно, броситься в хлещущее пламя, вытащить из огня придавленного досками товарища... Но была команда не выходить цз вагонов. И, может быть, самым страшным, невыносимым и нужным было сейчас лежать неподвижно и слушать бомбовые удары. И он это сделал. И погиб, ни разу не выстрелив, даже не увидев самолеты, пикирующие на вагоны. Через некоторое время эшелон пошел дальше, отстукивая свой ритм по стыкам рельсов. А на одном из полустанков писарь двумя пальца-ми отпечатал тоненькую стопку извещений о смерти, написав о «... героической гибели в боях с немецко-фашистскими захватчиками...». И это была правда.
Тоську принесли домой замертво, с похоронкой, так скомканной в белом кулаке, что мужчины с трудом вытащили бумажку из согнутых одеревеневших пальцев...
Несколько суток она ничего не ела, не пила, дверь на стук не открывала, порой, среди ночи скулила, не по-человечески громко, с подвыванием, низким горловым голосом. В такие минуты Шура лежала у себя на кровати перепуганная, прижав ухо к стене, за которой плакала задыхающаяся от отчаяния Тоська. И, чувствуя свое бессилие помочь чем-либо, уже в который раз думала о Володьке,— увидит ли его когда? Восстанавливала в памяти голос, как он ходит, смотрит, говорит, дышит...
А через несколько дней Тоська вышла на кухню нечесаная, неумытая, в старом халате, держа в дрожащей руке дымящуюся мужнину папиросу. Шура натопила печь, нагрела воды и вылила ее в глубокое жестяное корыто. Она
нашла в комнате чистое белье, полотенце, положила вещи на табуретку.Тоська сидела у окна безучастная, равнодушно смотря на приготовления квартирантки. Шура молча раздела ее, вымыла, крепко растирая жесткой мочалкой, и, насухо вы-терев, одев, отвела в постель. И сама легла рядом, обняла за шею, прижалась. И. было в комнате тихо, пахло свежим бельем, мокрыми Тоськиными волосами, за окном роились звезды и погромыхивали далекие эшелоны.
И Тоська только Спросила:
— Какой сегодня день?
— Пятница...
— Четыре дня... как четыре года...
— Спи...
Спустя время, Шура помнит, домоуправ привел молодого лейтенанта на постой в квартиру Тоськи. Хозяйка уступила ему комнату, а сама перешла жить на кухню. Встречались они редко. Паренек день и ночь пропадал в своей части.
Однажды, в воскресенье он устроил стирку и стыдливо развесил в плохо отапливаемой комнате казенные подштанники и рубашки. Они висели там несколько дней, пока, не выдержав, Тоська не открыла дверь, не сгребла с веревок белье и, высушив его над плитой, погладила и. сложила стопкой.' После этого, лейтенант вообще стал бояться выходить на кухню. Умывался у себя над тазом, при встрече с женщинами краснел, а сталкиваясь случайно с ними в коридоре, становился под стену, тихо здоровался, торопливо застегивая воротничок.
А потом он заболел, к нему стали приходить военные врачи, друзья, но парень никого не узнавал, бредил, кричал, кого-то звал... Лежал на Тоськиной семейной двойной кровати, среди спутанных простынь и одеял, в распахнутой на груди нательной рубашке, и серое утомленное лицо его блестело испариной. Тоська пришла к нему раз, второй, накормила с ложечки картофельным пюре на молоке... Затем был кризис, и женщина постелила себе в комнате на полу. И ходить она его заново учила. Водила по коридору, усаживала на кухне у окна, и он, бледный, с длинной шеей и больными глазами, безучастно смотрел во двор, оживляясь только, когда Тоська устраивалась рядом и, что-то штопая домашнее, рассказывала о себе, тихонько пела или говорила о довоенной жизни, изумленно подрагивая бровями и качая головой...
Они шли домой по тротуару. Доски прогибались, хлюпая по растекшимся лужам. Между булыжниками мостовой уже кое-где пробивалась трава. Тоська говорила, не смотря на Шуру:
— Сегодня новая поломойка... ну, та, Нинка с Болотного переулка, с рыжими волосами такая, неказистая... Так она говорит мне с пренебрежением,— супу, видать, ей мало дала, и зависть гложет,— но только говорит: «Мужа не успела похоронить, а уже сожителя заимела...» Это я-то не успела похоронить?!
Голос Тоськи звенит от гнева.
— Да я не только похоронить, я его проводить на фронт как следует не успела! Один день только и дали... А как его хоронить я стану? Похоронку, бумажку эту, в землю закопаю, попа позову, чтобы кадилом над кроватью помахал... Не хоронила. Просто ушел он куда-то далеко, и я знаю, что больше никогда не вернется. И жить мне теперь одной, до последнего часа... Были мы с ним,— продолжала Тоська,— притерты, как две половинки дверей... А теперь одна сторона вывалилась... Хлопать: мне отныне одной на сквозняках...
Навстречу по тротуару шла группа солдат в распахнутых шинелях, веселых, в сдвинутых на затылки ушанках. Брезентовые пояса торчали у них из карманов. Они прислонились спинами к стене дома, пропуская женщин, один что-то сказал, другие засмеялись. Солдаты стояли худые, глазастые, от них так и пахнуло теплым сукном, солнцем и крепкими телами. С крыши струилась капель, билась у их ног, обнажая от грязи белые жилы волокнистых досок.
— Здравствуйте...
— Ишь, крали, еще и не смотрят...
— Приходите на танцы... Ждать будем, девочки...
Тоська подняла голову, посмотрела на ушастого, толстогубого парня с сияющими глазами и, не выдержав, хохотнула. И солдаты радостно загоготали, забухали ботинками по доскам тротуара, не отставая от женщин...
Шура и Тоська отбежали за угол дома и, чуть не задохнувшись, раскрасневшиеся, замедлили шаги. Ветер рябил лужи, они были похожи на взъерошенный против шерсти короткий мех. В канаве у закрытого хлебного магазина, на крыльце которого сидели старухи, мальчишки с нарисованными мелом на спинах номерами пускали бумажные кораблики.
— Хлеб скоро привезут? — спросила Шура,
— А кто ж его знает,— пожала плечами старуха.— Говорят, скоро... В пятый магазин уже пятьсот кило дали...
— Там и вчера ранее нашего роздали,— вздохнула соседка по ступеньке.— А здесь, пока тыщу людей не соберут, двери не раскроют. Продавцы, как мыши, сидят в темноте, крошки жрут...
— А чего им крошки-то жрать? — удивилась первая старуха и округлила глаза.— Да от каждой пайки по десять граммов... Посчитай, сколько наберется?! Это ты свои триста хоть ешь, хоть сквозь увеличительное стекло разглядывай, а они уж...
— Да будет, вам, старые,— неодобрительно оборвала их Тоська.— Побойтесь бога... Что вы, Кирилловну не знаете? Будет она зариться на ваши иждивенческие граммы... Кто последний-то тут?
— Я! — отозвался мальчишка из канавы.
— А какой же ты, милый?
— Двести пятнадцатый!—-мальчишка показал свой номер, повернувшись к ней спиной, и снова забурил сапогами в луже, раскачивая на волнах опрокинувшийся кораблик.
Одна из старух встала со ступеньки и, взяв !в щепотку кусочек мела, поставила на пальто Тоське цифру двести шестнадцать. Мел крошился в жестких старушечьих пальцах, Тоська улыбнулась, посмотрела на тонущий -пароход с нарисованными чернилами иллюминаторами.
— Что ж ты его сапогами? Вот дурак... Греби руками!
— Ишь какая! Греби сама... Застудишься насмерть... — Так весна ж...
...Они дождались, когда за ними заняли очередь, и пошли дальше.
— Дрова и те зелень пускают,— говорила Тоська,— а мы живые. Иной всю жизнь такой ходит, словно через минуту топиться будет. И сам не живет, и. другим счастье не несет. А.я, знать, кому-то еще нужна. Меня, как головешку, на огород не выбросишь.
— Ты Петра не забывай,— попросила Шура.
— Его ты не тронь,— сухо ответила Тоська.— Когда он был на этом свете, то и я была его верной половиной до самого донышка... У меня жизнь сейчас, знаешь какая? Вон там, в домишке за углом, старуху парализовало. Одна часть лица плачет, другая смеется... Так и я.
Тоська зашагала быстрее и вдруг круто обернулась к Шуре.
— И пускай меня все хоть б... называют, я им только фиг под нос покажу! — Тоська вскинула сжатый худой кулачок с пальцами, свернутыми фигой.—Вот они что получат!
Они перешли дорогу и возле клуба увидели молоденького лейтенанта, подпоясанного лимонного цвета портупеей поверх новенькой шинели. Из-под искусственного меха ушанки смотрели блестящие, чем-то удивленные глаза, а на впалых щеках играл румянец. Он заметил женщин и радостно замахал рукой.
— Тося-я!.. Я здесь!
Тоська побежала к нему по лужам, ткнулась ладонями в его грудь .и на миг припала головой к плечу. Потом выпрямилась, веселая, взяла лейтенанта под руку и потащила к отставшей Шуре.
— Здравствуй, Шура,— сказал лейтенант.
— Здравствуй, Федя,— ответила девушка.— Домой?
— Да, сегодня отпустили пораньше... И вообще, говорят, что скоро на фронт отправят. Быстрее бы... Мы с ребятами не дождемся этого момента. Долг каждого честно-о человека — быть там...
Шура незаметно кивнула на Тоську, которая шла, опустив голову и ссутулившись. На тоненьком пальтишке белел меловой номер.
— Да нет,— смутившись, забормотал лейтенант и догнал ее, обнял за плечи, стараясь заглянуть в лицо.— Это когда еще отправят... Только разговоры...
Они уходили от Шуры, занятые лишь собой, не обращая внимания на встречных людей, на глазеющую очередь у кассы кинотеатра. Лейтенант был высокий, худой, ладно пригнанная шинель качалась на нем, словно твердый панцирь, перекрещенный необмятыми желтыми ремнями. Тоська рядом с ним была совсем маленькой, семенила короткими шажками, неловко толкалась плечом и снизу вверх смотрела на парня, все время разматывая и снова затягивая на шее края полушалка...
Дома Шура достала из-под кровати наволочку с сухарями. Она перебрала каждую плитку, любуясь их коричнево-желтым цветом. Вдыхала с наслаждением сухой хлебный запах, взвешивала на ладони сухари, прикидывая в уме стоимость. Разложила вокруг себя на несколько горок, задумалась. Потом спрятала часть в ящик стол а, а остальные снова ссыпала в наволочку. И все-таки не выдержала, сунула сухарь в рот и зачмокала от удовольствия.
Она сидела в углу комнаты, с наполовину набитым белым мешком, поджав ноги и головой прислонившись к спинке кровати.
В открытой форточке были видны нити капель, словно с крыши, одна за другой, струйкой катились мелкие бусы...
«Весна... Продам сухари... куплю картошки... ведро или два... Из каждой картофелины вырежу глазки и посажу в землю... Вырастет много картошки... два... пять мешков! Хватит на, веда следующую зиму... Я молодец, что от каждой пайки целый год бтрезала по ломтику... Завтра- пойду на базар... Как здорово, что уже весна...»
Пришли Тоська и Федя. Они поели на кухне, стали мыть посуду, дурачась, бегали друг за другом, сшибая табуретки. Смеялись оба на всю квартиру.
Шура поднялась и вышла- в коридор. Она приоткрыла дверь и заглянула на кухню. Пустое ведро валялось у плиты. Мокрый с головы до ног у окна стоял Федя, тыльной Стороной ладони убирал с лица волосы и счастливо, улыбайся, смотря на хохочущую Тоську.
Они обернулись, и, смутившись, женщина негромко спросила Шуру:
— Ты что?
— Ничего,— покраснев, ответила Шура.
— Тебе что-нибудь надо? — В пристальном взгляде Тоськи мелькнуло отчуждение и неприязнь.
— Ничего, ничего,— прошептала Шура, отводя глаза от мокрого улыбающегося лейтенанта.— Просто так... Я пошла.
Она прикрыла дверь и секунду постояла в темном коридоре, чувствуя, как сжало горло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25