Он, словно вьюн, закружился на одном месте и рухнул на землю.
Хата вдруг вздрогнула. Она качнулась, словно под ударом землетрясения, и какой-то вихрь грубо сорвал с окон деревянные ставни. В комнату забились изморозь и горький запах горелого.
Рядом затарахтел пулемет. Он строчил короткими хлесткими очередями, словно кто-то изо всех сил рывками прокручивал зубчатую передачу.
Володька припал щекой к прикладу, и голова его дергалась при каждом выстреле. Он торопливо поправлял спадающую на лоб каску и тянул к себе затвор, не слыша, как звонко щелкают стреляные гильзы.
Глаза его шарили по полю. Он мушкой искал черные точки и садил в них пулю за пулей, пока стены хаты снова не задрожали и комната не наполнилась дымом. Володька выскочил на улицу и, закрываясь локтем, побежал к окопу. Бросил в нишу сумку с гранатами и оглянулся. Как все вокруг изменилось. Почти все хаты горели. Заметно темнело, и огонь казался красным тряпьем, вьющимся на ветру. Слышался треск пылающей соломы, ржание невидимых лошадей и выстрелы винтовок.
Странно, но именно сейчас Володька не чувствовал страха. Он нажимал спусковой крючок медленно и затаив дыхание, как его учили. Рядом метнулось пламя. Осколки кирпичей взлетели из фундамента разрушенной хаты. Какой-то человек поднялся из-за камней и побежал к танку, размахивая винтовкой. Он был простоволосый и в рас-тегнутой шинели. Стремительные огоньки запульсировали на черном лбу танка, и бегущий упал, воткнув винтовку штыком в землю.
Ворсин стал карабкаться из окопа. Он больно наступил ботинком на плече Володьке и выбрался на бруствер. Оглушенный и ослепленный, почти ничего не соображая, но повинуясь какому-то инстинкту повторения действия, Володька тоже начал торопливо вылезать из глиняной ямы. В правой руке он сжимал гранату, а на сгибе левой волочил винтовку.
Ворсин метнул гранату, и она взорвалась у танка. Машина дернулась назад и затем рванулась прямо на окоп. Гусеницы рухнули на бруствер, полуоборотом корпуса танка смяли его и прошли в метре от лежащих на земле Ворсина и Володьки. Володька кинул свою гранату и, подождав взрыва, поднял голову. Танк уходил к дороге. Тогда он схватил вторую и побежал вслед, проваливаясь в развороченный снег. Черная точка противотанковой гранаты, описав дугу, шлепнулась на моторные жалюзи танка. Граната покатилась по броне, упала в снег и оглушительный взрыв рванул воздух. В темноте полоснул яркий сноп огня, который фосфорическим пламенем высветлил ночь и скомканного ударной волной падающего человека.
Володька шел по дороге в полковой колонне, закинув винтовку за плечо. Села уже не существовало совсем. Лишь изредка стояли стены, да тянулись длинным рядом закопченные печные трубы. Несколько танков, уже покрытых изморозью, торчало на дороге. Носы их опущенных пушек утопали в сугробах. За ночь все следы замело. Из снега
виднелись колеса разбитых подвод и раздавленные полевые кухни с застывшими подтеками мерзлой каши. Черные вороны скакали по котлам, выклевывая неразварившиеся зерна. При приближении человека они с шумом поднимались в воздух. В степи медленно ходили цепью бойцы из похоронной команды. Они стаскивали в кучу закостенелые трупы и собирали оружие.
Проходя мимо одного из немецких танков, Володька пристально вгляделся в темную махину с развороченной кормой. Сорванная гусеница валялась рядом, остро блестя сталью звеньев. От железного короба несло жженой резиной и масляной краской. Громада танка, хоть и выгоревшая изнутри, черная снаружи от копоти, и сейчас поражала своей тупой и звероватои силой, заложенной в могучую бронированную машину. Припорошенные снегом, лежали на земле изуродованные взрывом тела экипажа, задубевшие на морозе черные лохмотья комбинезонов топорщились на ветру;
«Это я его... Я их всех,— подумал Володька.— И не побоялся... Сволочь железная. Бить будем. Бить беспощадно...»
От того взрыва противотанковой гранаты, отбросившего Володьку в окоп, болела спина и при глубоком вдохе ныло что-то в помятой груди. И все-таки шагалось легко, молодо скрипел снег под сотнями ног, пар стлался над полковой колонной, выбиваясь из покрытых инеем поднятых шинельных воротников.
Ворсин топал рядом с Володькой, чуть согнувшись под тяжестью противотанкового ружья. Он все поглядывал на рядом шагающего молчаливого соседа, поскользнувшись на мерзлой кочке, выругался и дыхнул паром из спекшихся губ:
— Ничего, парень... Будет из тебя, Коваленко, добрый солдат... Чует сердце.
КОЛЕСА
Все время падал снег. Обледенелые деревья стояли вдоль насыпи с обломанными ветками. На станциях эшелон задерживался подолгу, и все успевали сбегать за кипятком, обменять кое-какие вещи на пристанционной барахолке и узнать последние новости. А затем без предупредительных колокольных звонов под короткий паровозный вскрик вагоны трогались с места и долго,
часами, стучали колесами мимо деревьев, проселочных дорог, будок стрелочников, полей, гор, лесов...
Двухъярусные нары, разгороженные простынями и тряпками на крошечные семейные клетушки, живут своей неустойчивой бездомной жизнью. От дрожания вагона качаются зыбкие матерчатые стены, пол ходит под ногами, а .по жестяной крыше вот уже второй день звонко сечет снежная'крупа. Печка, сделанная из железной бочки, стоит посередине. Над ней сушатся пеленки и разное белье. Широкая дверь приоткрыта, иначе можно задохнуться в такой тесноте, и проем заложен досками. На нарах валяются цветные подушки, шубы, одеяла. Детишки ползают по нарам, кричат, запутавшись в простынях. Матери по очереди готовят у печки, Отцы то курят у открытой двери, то играют в домино, то неподвижно лежат, злые и молчаливые...
Шура устроилась па верхних нарах у самого окна. Открывать железный люк нельзя. Стоит это сделать, как снизу поднимается крик о сквозняке и неблагодарных людях. Со старухой Фирсовых лучше не связываться. Она ворчит целый день. А вот внук у нее другой. Это он тогда стоял на платформе с винтовкой в руках. В жизни он тихий, улыбчивый, с желтыми волосами, свисающими на уши и на лоб. Они с Шурой одногодки, но девушке кажется, что она значительно старше его.
Они оба лежат на нарах и смотрят в узкую щель чуть-чуть приоткрытого люка. В вагоне полумрак, воняет пеленками и горелой картошкой, а там, за стеной, как на странном, вытянутом экране, проносятся выбеленные снегом поля, стеклянные ото льда деревья и бревенчатые избы с деревянной черепицей на покрытых мохом крышах.
Иван положил голову на скрещенные руки. Голос у него теплый, с мужской хрипотцой. Свет падает из щели и высветливает на лице черные кисточки пробивающихся усов и рыжие ресницы, между которыми — голубые полоски глаз. И весь он, в своей белой, в горошек, ситцевой рубашке, взлохмаченный, с тугими горячими плечами, прикасающимися к Шуре, кажется ей домашним, давно знакомым и чем-то близким.
— Ты помнишь, каким ты был маленьким? — спрашивает Шура и смотрит, как тает на руке залетевшая твердая снежинка.
— Я иногда вспоминаю даже то, чего никогда со мной не бывало,— отвечает Иван.— Честное слово... Иногда лежишь и вдруг увидишь какое-то странное солнце.,, И оно
опускается в море. А моря я никогда в жизни не видел.., А то еще по лесу идешь... Незнакомый лес... И на поляне, как вкопанный,— так ты же здесь уже был?! Но чаще всего я узнаю глаза людей. Даже не глаза, а их взгляды.... Шагаешь по городу, и вдруг словно обжигает тебя. Повернешься — смотрит чужой человек, а я его знаю. На меня уже кто-то так смотрел когда-то! Аж страшно становится... Иван замолчал, удобнее устроился на нарах, подложив под грудь подушку.
— Странно все это,— тихо сказала Шура.
— Что странно? — переспросил Иван.
— Да человек странно придуман,— ответила Шура.— Все он должен запоминать... Хочется, не хочется, помимо тебя запоминается все... Один живет у своего дома всю жизнь. Дальше огорода нигде не был... А другого носит по свету, болтает, как на волнах. То он здесь, то там... И что, никакой в них разницы нет, как ты думаешь?
— В чем разницы? — не понял Иван.
— Как тебе объяснить,— задумалась Шура.— Вот при мне человек застрелился... Сама я в грязи сидела под дождем и замерзала насмерть...Видела, как деньги жгут... Полную машину... Руки-ноги у меня целые, вроде ничего во мне не изменилось, а я чувствую — совсем другая я... Не такая, какой была раньше. А скажи,—продолжала Шура,— вот это... Ну то, что памятью называется, оно с моей смертью куда денется?
— Никуда,— сказал Иван,— Просто исчезнет вместе с тобой. А что?
Шура долго не отвечала. Качался вагон. Разжигали печку, и сухие бревнышки колотились о железо. В чуть приоткрытой щели люка плыли высокие деревья, белая земля, и снежные дробинки сердито стучали по гулкой крыше... ...
— А если у меня будет ребенок? — осторожно спросила Шура.
— А какое это имеет значение? — усмехнулся Иван.—У него все будет с самого начала...
— А зачем же тогда я живу? — удивилась Шура.— Вот я счастливой была... Места себе от счастья не находила и помню каждую минуту счастья... Значит, во мне это счастье записано, как на патефонной пластинке. И никогда не забудется. И если у меня будет когда-нибудь ребенок, я ему вместе с кровью передам и маленькую...— Шура весело засмеялась,— совсем маленькую патефонную пластинку, похожую на мою. И когда-нибудь он проснется,
увидит белый потолок и зайчик... Или просто в окно посмотрит... и станет смеяться. Ты видел, как улыбаются дети? Он говорить еще не умеет, пузыри губами пускает, а улыбается чему-то... Чему, Ваня?! Это чья-то радость в нем играет. Или мамкино счастье поет...
— А ты...— начал Иван, но Шура положила ладонь на его губы, и он смолк.
— Ты не спорь, не спорь,— торопливо сказала Шура.— Рождаются же горбатые от горбатых? А у нас неподалеку в одном доме у матери шесть пальцев было на- руке, и у дочки, и у сына по .шести, ты представляешь? Так почему же счастливые не могут передать детям свое счастье?
— Ну, а что же за дети будут от сегодняшних людей? — вдруг сказал Иван.— Счастья-то не очень... Ты передашь своему ребенку, как я тебя больную на платформу не пускал, штыком в грудь толкал? Или как тот пацан застрелился, о котором ты рассказывала? Это не дети будут, а... Лучше уж им таким никогда не рождаться.
Шура не ответила, перевернулась на спину и заложила руки за голову.. Железный люк поскрипывал под ветром. Снежинки залетали в щель и катились по лицу, тая на шее. Она слушала звуки вагона. На три такта стучали колеса. В углу нар храпел кузнец Синченко. Он был холостяком и ни от кого не отгораживался. Его корявые голые ступни нависали над проходом, а голова упиралась в стену. Спал он всегда в одной майке и помятых брюках, но в теплой шапке с завязанными под подбородком тесемками,—боялся простуды. Чуть дальше, ближе к свету из полураскрытой двери, сидела на нарах девочка шлифовщика Третьякова — худенькая, бледная и молчаливая. Целыми днями она шила платья для своей тряпичной куклы. Распарывала и начинала заново. Лицо у цее было серьезное, со взрослыми тенями под запавшими глазами. Напротив, через проход, висело стеганое одеяло, отгородившее молодоженов Яковлевых. Оттуда по ночам доносились шорох, иногда — смех. Одеяло новое, шелковое, стеганное в крупный ромб. А днем Яковлевы чаще в ссоре. Они не разговаривают друг с другом. Сам Яковлев, кривоногий, белозубый цыган, часами играет в домино, азартной руганью доводя себя до веселого бешенства. Жена его, ленивая женщина лет тридцати, какой уже раз заново перечитывает поваренную книгу, с наслаждением декламируя вслух особенно полюбившиеся блюда. А. еще здесь жила семья грузчика Иванова — шумная, большая, состоящая из одинаковых крупноголовых детишек и медлительных, скулас-
тых похожих на добрых лошадей, родителей. Семья строгальщика Кострова занимала угол нижних нар. Костров — чахоточный, заросший черными волосами, любил петь и часто, под вечер, когда все уже ложились на свои места, заводил украинские песни мягким и слабым голосом.
Эти люди приютили Шуру, дали ей место рядом с собой, на досках. Они зачислили ее подсобной рабочей на еще не существующий завод и помогли оформить продовольственный паек. Она готовила себе отдельно, в большой консервной банке. Продукты берегли каждый под своей подушкой, но воровства не было. Ели на нарах, собравшись семейным кружком. Каждое утро вслух читали газеты, которые приносил комендант, обсуждали вести с фронтов. Больше всего скучали по работе, о ней вспоминали часто и помногу. Пожалуй, это была главная тема разговоров мужчин и женщин. Разбирали типы токарных и строгальных станков, виды сварок. По косточкам, перебирали бывших начальников и мастеров, пересчитывали заслуги любимых и до сих пор не прощали ошибки провинившимся...
Вот уже вторую педелю грохотал состав. Миновали Уральские горы. Началась Сибирь. Станция от станции находились на громадных расстояниях. Тайга подступала к полотну дороги. Места казались хмурыми и дикими. Странно было, когда вдруг на опушке они видели стог сена или ровную поленницу березовых дров — значит, и здесь жили... А паровоз тянул все дальше, дальше... По уже ползли от вагона к вагону слухи, что скоро путешествию будет конец. Страшные вещи рассказывали о конечном пункте эшелона. Непроходимая тайга, промерзшие землянки и снег выше горла ожидали бывших южан. И строить надо будет с самого начала, от первого столба, вколоченного в обноску котлована сборочного цеха, до проходной будки. И жрать там нечего, подвоза нет...
Старуха Фирсова часами стояла у раскрытой двери, обернувшись, всегда кричала одно и то же, зло и растерянно:
— Гиблые места, гиблые!..
— Живы будем, не помрем! — отвечал ей Яковлев и грохотал костяшкой домино о крышку бабкиного сундука.— Отойди, старая, простудишься!
— Замолчи, цыганщина! — огрызалась старуха.— У вас, цыганов, никогда дома не было, вы не знаете, что такое чужбинушка... Горе-то, горе наше, снегом усыпанное, морозом побитое... Сдохни ты, Гитлер, раньше, чем родился,
Да покройся ты болячками, чтоб ни сесть, ни встать, ни до ветру сбегать, как все люди порядочные...
— Постыдилась бы, мама,—укоризненно говорила мать Ивана, худенькая, с тяжелым пучком волос на затылке Таисия Петровна. Он'а краснела, как девчонка, а кончик носа бледнел, словно отмороженный. Ее муж, лучший лекальщик завода, пропал на фронте без вести, и она часто плакала в углу нар, думая, что ее никто не видит. Однажды все слыхали, как поздней ночью старуха учила ее жить. Женщины говорили тихо, предполагая, что все спят.
- ...Не вернется он, мама, не вернется,— шептала Таисия Петровна.
— А ты почем знаешь?! — сердито перебивала старуха.
— Сердцем чувствую;.
— Глупости! Грамотная, а такие вещи говоришь?! Ты же учила, что такое сердце. Два желудочка, два предсердия. Я ж помню, еще Ванятка бубнил...
— Ой, мама, не надо... Зачем вы так? И, сами знаете, писем нет, похоронка пришла...
— Ну, ежели ты от одной бумажки смирилась — старухин голос наливался злостью,— то грош цена твоей Любови. Да ты никому не верь! Ничему! Ни похоронкам, ни друзьям. Пока сама не удостоверишься. Через пять, через десять лет найди то место. Разгреби траву, на землю ляжь... Вот тут-то уж твое сердце подскажет — он ли там, чи кто другой. А до этого не вой! Не порть людям настроение. У каждого свое... Если уж складываться вместе — то уж лучше радостью, а с горем пока подождем. Разные люди бывают. Иной и на чужом горе надорваться может...
Жители вагона не спали. Лежали, притаившись, слушая в темноте голоса. Еще месяц назад, наверно, эти люди не знали друг друга, а теперь над всеми ими была одна жестяная крыша, общие доски нар, и от хода товарняка дрожали отгородившие их тряпичные стены, зыбкие, словно их надежды на будущее... На возвращение домой... Что выживут дети... Вернутся пропавшие без вести...
Женщины говорили. Синел снег. И стучали колеса. А в их бесконечных трех тактах можно было прочитать все, что кому хотелось,— и возвращение, и счастье на чужбине... увеличение пайка, примирение с женой, работа высохшим от безделья рукам...
Менялись паровозы. На остановках люди в замасленных полушубках чертили мелом на стенках теплушек адреса, Скрипели под колесами переходы стрелок. Мелькали
Станционные вывески, укрытые попонами заиндевелые лошади. У полосатых шлагбаумов стояли мужики в тяжелых, до подошв валенок, тулупах и в больших шапках. Через шею у них на тесьме болтались рукавицы, сшитые из собачьего меха — лохматые, полуметрового, размера... Спокойный, заснеженный мир. Избы, сложенные из толстых бревен и окруженные высокими заборами... И среди всего этого — восемнадцать грохочущих деревянных коробов, наполненных двухнедельной давности воспоминаниями о падающих стенах, пылающих домах, о криках оставшихся на перронах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Хата вдруг вздрогнула. Она качнулась, словно под ударом землетрясения, и какой-то вихрь грубо сорвал с окон деревянные ставни. В комнату забились изморозь и горький запах горелого.
Рядом затарахтел пулемет. Он строчил короткими хлесткими очередями, словно кто-то изо всех сил рывками прокручивал зубчатую передачу.
Володька припал щекой к прикладу, и голова его дергалась при каждом выстреле. Он торопливо поправлял спадающую на лоб каску и тянул к себе затвор, не слыша, как звонко щелкают стреляные гильзы.
Глаза его шарили по полю. Он мушкой искал черные точки и садил в них пулю за пулей, пока стены хаты снова не задрожали и комната не наполнилась дымом. Володька выскочил на улицу и, закрываясь локтем, побежал к окопу. Бросил в нишу сумку с гранатами и оглянулся. Как все вокруг изменилось. Почти все хаты горели. Заметно темнело, и огонь казался красным тряпьем, вьющимся на ветру. Слышался треск пылающей соломы, ржание невидимых лошадей и выстрелы винтовок.
Странно, но именно сейчас Володька не чувствовал страха. Он нажимал спусковой крючок медленно и затаив дыхание, как его учили. Рядом метнулось пламя. Осколки кирпичей взлетели из фундамента разрушенной хаты. Какой-то человек поднялся из-за камней и побежал к танку, размахивая винтовкой. Он был простоволосый и в рас-тегнутой шинели. Стремительные огоньки запульсировали на черном лбу танка, и бегущий упал, воткнув винтовку штыком в землю.
Ворсин стал карабкаться из окопа. Он больно наступил ботинком на плече Володьке и выбрался на бруствер. Оглушенный и ослепленный, почти ничего не соображая, но повинуясь какому-то инстинкту повторения действия, Володька тоже начал торопливо вылезать из глиняной ямы. В правой руке он сжимал гранату, а на сгибе левой волочил винтовку.
Ворсин метнул гранату, и она взорвалась у танка. Машина дернулась назад и затем рванулась прямо на окоп. Гусеницы рухнули на бруствер, полуоборотом корпуса танка смяли его и прошли в метре от лежащих на земле Ворсина и Володьки. Володька кинул свою гранату и, подождав взрыва, поднял голову. Танк уходил к дороге. Тогда он схватил вторую и побежал вслед, проваливаясь в развороченный снег. Черная точка противотанковой гранаты, описав дугу, шлепнулась на моторные жалюзи танка. Граната покатилась по броне, упала в снег и оглушительный взрыв рванул воздух. В темноте полоснул яркий сноп огня, который фосфорическим пламенем высветлил ночь и скомканного ударной волной падающего человека.
Володька шел по дороге в полковой колонне, закинув винтовку за плечо. Села уже не существовало совсем. Лишь изредка стояли стены, да тянулись длинным рядом закопченные печные трубы. Несколько танков, уже покрытых изморозью, торчало на дороге. Носы их опущенных пушек утопали в сугробах. За ночь все следы замело. Из снега
виднелись колеса разбитых подвод и раздавленные полевые кухни с застывшими подтеками мерзлой каши. Черные вороны скакали по котлам, выклевывая неразварившиеся зерна. При приближении человека они с шумом поднимались в воздух. В степи медленно ходили цепью бойцы из похоронной команды. Они стаскивали в кучу закостенелые трупы и собирали оружие.
Проходя мимо одного из немецких танков, Володька пристально вгляделся в темную махину с развороченной кормой. Сорванная гусеница валялась рядом, остро блестя сталью звеньев. От железного короба несло жженой резиной и масляной краской. Громада танка, хоть и выгоревшая изнутри, черная снаружи от копоти, и сейчас поражала своей тупой и звероватои силой, заложенной в могучую бронированную машину. Припорошенные снегом, лежали на земле изуродованные взрывом тела экипажа, задубевшие на морозе черные лохмотья комбинезонов топорщились на ветру;
«Это я его... Я их всех,— подумал Володька.— И не побоялся... Сволочь железная. Бить будем. Бить беспощадно...»
От того взрыва противотанковой гранаты, отбросившего Володьку в окоп, болела спина и при глубоком вдохе ныло что-то в помятой груди. И все-таки шагалось легко, молодо скрипел снег под сотнями ног, пар стлался над полковой колонной, выбиваясь из покрытых инеем поднятых шинельных воротников.
Ворсин топал рядом с Володькой, чуть согнувшись под тяжестью противотанкового ружья. Он все поглядывал на рядом шагающего молчаливого соседа, поскользнувшись на мерзлой кочке, выругался и дыхнул паром из спекшихся губ:
— Ничего, парень... Будет из тебя, Коваленко, добрый солдат... Чует сердце.
КОЛЕСА
Все время падал снег. Обледенелые деревья стояли вдоль насыпи с обломанными ветками. На станциях эшелон задерживался подолгу, и все успевали сбегать за кипятком, обменять кое-какие вещи на пристанционной барахолке и узнать последние новости. А затем без предупредительных колокольных звонов под короткий паровозный вскрик вагоны трогались с места и долго,
часами, стучали колесами мимо деревьев, проселочных дорог, будок стрелочников, полей, гор, лесов...
Двухъярусные нары, разгороженные простынями и тряпками на крошечные семейные клетушки, живут своей неустойчивой бездомной жизнью. От дрожания вагона качаются зыбкие матерчатые стены, пол ходит под ногами, а .по жестяной крыше вот уже второй день звонко сечет снежная'крупа. Печка, сделанная из железной бочки, стоит посередине. Над ней сушатся пеленки и разное белье. Широкая дверь приоткрыта, иначе можно задохнуться в такой тесноте, и проем заложен досками. На нарах валяются цветные подушки, шубы, одеяла. Детишки ползают по нарам, кричат, запутавшись в простынях. Матери по очереди готовят у печки, Отцы то курят у открытой двери, то играют в домино, то неподвижно лежат, злые и молчаливые...
Шура устроилась па верхних нарах у самого окна. Открывать железный люк нельзя. Стоит это сделать, как снизу поднимается крик о сквозняке и неблагодарных людях. Со старухой Фирсовых лучше не связываться. Она ворчит целый день. А вот внук у нее другой. Это он тогда стоял на платформе с винтовкой в руках. В жизни он тихий, улыбчивый, с желтыми волосами, свисающими на уши и на лоб. Они с Шурой одногодки, но девушке кажется, что она значительно старше его.
Они оба лежат на нарах и смотрят в узкую щель чуть-чуть приоткрытого люка. В вагоне полумрак, воняет пеленками и горелой картошкой, а там, за стеной, как на странном, вытянутом экране, проносятся выбеленные снегом поля, стеклянные ото льда деревья и бревенчатые избы с деревянной черепицей на покрытых мохом крышах.
Иван положил голову на скрещенные руки. Голос у него теплый, с мужской хрипотцой. Свет падает из щели и высветливает на лице черные кисточки пробивающихся усов и рыжие ресницы, между которыми — голубые полоски глаз. И весь он, в своей белой, в горошек, ситцевой рубашке, взлохмаченный, с тугими горячими плечами, прикасающимися к Шуре, кажется ей домашним, давно знакомым и чем-то близким.
— Ты помнишь, каким ты был маленьким? — спрашивает Шура и смотрит, как тает на руке залетевшая твердая снежинка.
— Я иногда вспоминаю даже то, чего никогда со мной не бывало,— отвечает Иван.— Честное слово... Иногда лежишь и вдруг увидишь какое-то странное солнце.,, И оно
опускается в море. А моря я никогда в жизни не видел.., А то еще по лесу идешь... Незнакомый лес... И на поляне, как вкопанный,— так ты же здесь уже был?! Но чаще всего я узнаю глаза людей. Даже не глаза, а их взгляды.... Шагаешь по городу, и вдруг словно обжигает тебя. Повернешься — смотрит чужой человек, а я его знаю. На меня уже кто-то так смотрел когда-то! Аж страшно становится... Иван замолчал, удобнее устроился на нарах, подложив под грудь подушку.
— Странно все это,— тихо сказала Шура.
— Что странно? — переспросил Иван.
— Да человек странно придуман,— ответила Шура.— Все он должен запоминать... Хочется, не хочется, помимо тебя запоминается все... Один живет у своего дома всю жизнь. Дальше огорода нигде не был... А другого носит по свету, болтает, как на волнах. То он здесь, то там... И что, никакой в них разницы нет, как ты думаешь?
— В чем разницы? — не понял Иван.
— Как тебе объяснить,— задумалась Шура.— Вот при мне человек застрелился... Сама я в грязи сидела под дождем и замерзала насмерть...Видела, как деньги жгут... Полную машину... Руки-ноги у меня целые, вроде ничего во мне не изменилось, а я чувствую — совсем другая я... Не такая, какой была раньше. А скажи,—продолжала Шура,— вот это... Ну то, что памятью называется, оно с моей смертью куда денется?
— Никуда,— сказал Иван,— Просто исчезнет вместе с тобой. А что?
Шура долго не отвечала. Качался вагон. Разжигали печку, и сухие бревнышки колотились о железо. В чуть приоткрытой щели люка плыли высокие деревья, белая земля, и снежные дробинки сердито стучали по гулкой крыше... ...
— А если у меня будет ребенок? — осторожно спросила Шура.
— А какое это имеет значение? — усмехнулся Иван.—У него все будет с самого начала...
— А зачем же тогда я живу? — удивилась Шура.— Вот я счастливой была... Места себе от счастья не находила и помню каждую минуту счастья... Значит, во мне это счастье записано, как на патефонной пластинке. И никогда не забудется. И если у меня будет когда-нибудь ребенок, я ему вместе с кровью передам и маленькую...— Шура весело засмеялась,— совсем маленькую патефонную пластинку, похожую на мою. И когда-нибудь он проснется,
увидит белый потолок и зайчик... Или просто в окно посмотрит... и станет смеяться. Ты видел, как улыбаются дети? Он говорить еще не умеет, пузыри губами пускает, а улыбается чему-то... Чему, Ваня?! Это чья-то радость в нем играет. Или мамкино счастье поет...
— А ты...— начал Иван, но Шура положила ладонь на его губы, и он смолк.
— Ты не спорь, не спорь,— торопливо сказала Шура.— Рождаются же горбатые от горбатых? А у нас неподалеку в одном доме у матери шесть пальцев было на- руке, и у дочки, и у сына по .шести, ты представляешь? Так почему же счастливые не могут передать детям свое счастье?
— Ну, а что же за дети будут от сегодняшних людей? — вдруг сказал Иван.— Счастья-то не очень... Ты передашь своему ребенку, как я тебя больную на платформу не пускал, штыком в грудь толкал? Или как тот пацан застрелился, о котором ты рассказывала? Это не дети будут, а... Лучше уж им таким никогда не рождаться.
Шура не ответила, перевернулась на спину и заложила руки за голову.. Железный люк поскрипывал под ветром. Снежинки залетали в щель и катились по лицу, тая на шее. Она слушала звуки вагона. На три такта стучали колеса. В углу нар храпел кузнец Синченко. Он был холостяком и ни от кого не отгораживался. Его корявые голые ступни нависали над проходом, а голова упиралась в стену. Спал он всегда в одной майке и помятых брюках, но в теплой шапке с завязанными под подбородком тесемками,—боялся простуды. Чуть дальше, ближе к свету из полураскрытой двери, сидела на нарах девочка шлифовщика Третьякова — худенькая, бледная и молчаливая. Целыми днями она шила платья для своей тряпичной куклы. Распарывала и начинала заново. Лицо у цее было серьезное, со взрослыми тенями под запавшими глазами. Напротив, через проход, висело стеганое одеяло, отгородившее молодоженов Яковлевых. Оттуда по ночам доносились шорох, иногда — смех. Одеяло новое, шелковое, стеганное в крупный ромб. А днем Яковлевы чаще в ссоре. Они не разговаривают друг с другом. Сам Яковлев, кривоногий, белозубый цыган, часами играет в домино, азартной руганью доводя себя до веселого бешенства. Жена его, ленивая женщина лет тридцати, какой уже раз заново перечитывает поваренную книгу, с наслаждением декламируя вслух особенно полюбившиеся блюда. А. еще здесь жила семья грузчика Иванова — шумная, большая, состоящая из одинаковых крупноголовых детишек и медлительных, скулас-
тых похожих на добрых лошадей, родителей. Семья строгальщика Кострова занимала угол нижних нар. Костров — чахоточный, заросший черными волосами, любил петь и часто, под вечер, когда все уже ложились на свои места, заводил украинские песни мягким и слабым голосом.
Эти люди приютили Шуру, дали ей место рядом с собой, на досках. Они зачислили ее подсобной рабочей на еще не существующий завод и помогли оформить продовольственный паек. Она готовила себе отдельно, в большой консервной банке. Продукты берегли каждый под своей подушкой, но воровства не было. Ели на нарах, собравшись семейным кружком. Каждое утро вслух читали газеты, которые приносил комендант, обсуждали вести с фронтов. Больше всего скучали по работе, о ней вспоминали часто и помногу. Пожалуй, это была главная тема разговоров мужчин и женщин. Разбирали типы токарных и строгальных станков, виды сварок. По косточкам, перебирали бывших начальников и мастеров, пересчитывали заслуги любимых и до сих пор не прощали ошибки провинившимся...
Вот уже вторую педелю грохотал состав. Миновали Уральские горы. Началась Сибирь. Станция от станции находились на громадных расстояниях. Тайга подступала к полотну дороги. Места казались хмурыми и дикими. Странно было, когда вдруг на опушке они видели стог сена или ровную поленницу березовых дров — значит, и здесь жили... А паровоз тянул все дальше, дальше... По уже ползли от вагона к вагону слухи, что скоро путешествию будет конец. Страшные вещи рассказывали о конечном пункте эшелона. Непроходимая тайга, промерзшие землянки и снег выше горла ожидали бывших южан. И строить надо будет с самого начала, от первого столба, вколоченного в обноску котлована сборочного цеха, до проходной будки. И жрать там нечего, подвоза нет...
Старуха Фирсова часами стояла у раскрытой двери, обернувшись, всегда кричала одно и то же, зло и растерянно:
— Гиблые места, гиблые!..
— Живы будем, не помрем! — отвечал ей Яковлев и грохотал костяшкой домино о крышку бабкиного сундука.— Отойди, старая, простудишься!
— Замолчи, цыганщина! — огрызалась старуха.— У вас, цыганов, никогда дома не было, вы не знаете, что такое чужбинушка... Горе-то, горе наше, снегом усыпанное, морозом побитое... Сдохни ты, Гитлер, раньше, чем родился,
Да покройся ты болячками, чтоб ни сесть, ни встать, ни до ветру сбегать, как все люди порядочные...
— Постыдилась бы, мама,—укоризненно говорила мать Ивана, худенькая, с тяжелым пучком волос на затылке Таисия Петровна. Он'а краснела, как девчонка, а кончик носа бледнел, словно отмороженный. Ее муж, лучший лекальщик завода, пропал на фронте без вести, и она часто плакала в углу нар, думая, что ее никто не видит. Однажды все слыхали, как поздней ночью старуха учила ее жить. Женщины говорили тихо, предполагая, что все спят.
- ...Не вернется он, мама, не вернется,— шептала Таисия Петровна.
— А ты почем знаешь?! — сердито перебивала старуха.
— Сердцем чувствую;.
— Глупости! Грамотная, а такие вещи говоришь?! Ты же учила, что такое сердце. Два желудочка, два предсердия. Я ж помню, еще Ванятка бубнил...
— Ой, мама, не надо... Зачем вы так? И, сами знаете, писем нет, похоронка пришла...
— Ну, ежели ты от одной бумажки смирилась — старухин голос наливался злостью,— то грош цена твоей Любови. Да ты никому не верь! Ничему! Ни похоронкам, ни друзьям. Пока сама не удостоверишься. Через пять, через десять лет найди то место. Разгреби траву, на землю ляжь... Вот тут-то уж твое сердце подскажет — он ли там, чи кто другой. А до этого не вой! Не порть людям настроение. У каждого свое... Если уж складываться вместе — то уж лучше радостью, а с горем пока подождем. Разные люди бывают. Иной и на чужом горе надорваться может...
Жители вагона не спали. Лежали, притаившись, слушая в темноте голоса. Еще месяц назад, наверно, эти люди не знали друг друга, а теперь над всеми ими была одна жестяная крыша, общие доски нар, и от хода товарняка дрожали отгородившие их тряпичные стены, зыбкие, словно их надежды на будущее... На возвращение домой... Что выживут дети... Вернутся пропавшие без вести...
Женщины говорили. Синел снег. И стучали колеса. А в их бесконечных трех тактах можно было прочитать все, что кому хотелось,— и возвращение, и счастье на чужбине... увеличение пайка, примирение с женой, работа высохшим от безделья рукам...
Менялись паровозы. На остановках люди в замасленных полушубках чертили мелом на стенках теплушек адреса, Скрипели под колесами переходы стрелок. Мелькали
Станционные вывески, укрытые попонами заиндевелые лошади. У полосатых шлагбаумов стояли мужики в тяжелых, до подошв валенок, тулупах и в больших шапках. Через шею у них на тесьме болтались рукавицы, сшитые из собачьего меха — лохматые, полуметрового, размера... Спокойный, заснеженный мир. Избы, сложенные из толстых бревен и окруженные высокими заборами... И среди всего этого — восемнадцать грохочущих деревянных коробов, наполненных двухнедельной давности воспоминаниями о падающих стенах, пылающих домах, о криках оставшихся на перронах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25