Борькпна настороженность передалась и нам.В поселке разбились на две партии и условились после обхода встретиться у переезда. Я прошел с Борькой по берегу узенькой речушки, пересекающей поселок.
Ночь стояла темная. Низенькие, покосившиеся деревянные домики мирно дремали. Окна были наглухо закрыты ставнями, и ни один огонек не светился сквозь их щели.
Перекинув на руку японскую винтовку, Борька мягко шагал по песку, прислушиваясь к тишине.
— Скука здесь, Сашка; хоть бы на фронт послали, а то ходи и ходи в караулы. Тоска. Не люблю я постовой службы — ко сну клонит.
Он смолк, сдвинул на затылок фуражку и замурлыкал чешскую песню. Песню эту Борька выучил у чехов, когда ходил за объедками к эшелонам. Он часто пел се чехам, и те немало дивились его памяти и чистоте произношения.
В конце поселка встретились со второй партией, но все же решили спросить пароль.
— Стоп! Пропуск! — подойдя на близкое расстояние, закричал Белецкий.
— Мушка! — послышался ответ.— Отзыв?
— Москва.
Мы сошлись около деревянного моста, закурили, по болтали и направились к железнодорожному переезду С противоположной стороны переезда между редкими деревьями двигались силуэты людей. В темноте трудно было отличить деревья от людей, и нам показалось, что двигается огромная цепь.
Белецкий отбежал вперед, всмотрелся, шепотом про изнес:
— Цепь! Это не наши! К бою готовься! Не стрелять, пока я не скомандую: «Рота, пли!»
Но не успели мы передвинуть затворы винтовок, как с той стороны послышался голос с китайским акцентом;
— Стой, ходя! Кто сюда ходи?
— Свои, свои, товарищи,—крикнул Белецкий.
— Кто свой? Зачема здеся ходи? Пропуск мушка есть — ходи, пропуска мушка нету — не ходи.
— Есть, есть мушка, товарищ! Свои мы, патруль,— пояснил Борис.
— А Москва отзыв есть?
— Есть. Давай вот лучше покурим табачку. Мы из маршевой роты.
Сошлись на переезде, закурили. Это были народо-армейцы из китайского интернационального полка, расположившегося в казармах по соседству с нами.Борька оживился. Попыхивая папиросой, балагуря, он рассматривал добротное английское обмундирование на китайцах.
— Хорошую одежду вам справили. А мы, вишь, в какой? Так, ерунда, а не одежонка против вашей. А на фронте вы были, товарищи?
Низенький упитанный китаец охотно отвечал на Борькины вопросы.
— Хнлок ходи, Чита ходи, кругом ходи, Семенов стреляй.
— Ну а своих буржуев будете стрелять, когда наших добьем?
— Все равно капитализа, все равно сволоца. Исех стреляй. Наша шибыко красына.
Остальные пять китайцев в разговор не вмешивались и только изредка неохотно отвечали на наши во просы.
— Кто из вас за старшего? — спросил Белецкий.— Ты, что ли?
— Я старший комиссарика,— ответил словоохотливый китаец.
— А звать-то тебя как?
— Ваня.
— Ну вот что, Ваня. Мы, значит, по поселку ходим, а вы за линией. Так, что ли? Ну, пока. Заходите к нам. У нас весело: пляшем, поем. Заходите.
И Белецкий дружески протянул руку. В это время где-то за поселком раскатился выстрел. Потом — второй... третий... Борька застыл. Потом быстро закинул за плечо винтовку и сказал китайцу:
— Вань, слышь, стреляют? Что-то неладно. Пойдем все вместе...
— Пойдема, сыкора пойдема. Шибыко худа. Семеновы, хулиганика, стреляй. Пойдема,— торопливо произнес китаец.
— Пошли, ребята! Бегом...
Натыкаясь на пни и камни, утопая в глубоком песке, мы едва поспевали за Белецким. Когда добежали до леса, стрельба уже стихла. Белецкий тяжело дышал. Китаец Ваня вытирал выступившую на лбу испарину.
Зарядили винтовки и пошли цепью.В редком сосновом лесу было тихо. Казалось, что в темноте из-за деревьев нащупывают нас дула винтовок. Каждую минуту ждали залпа. Шли жидкой цепью. Но в лесу стояла все та же неподвижная тишина. Ни одного шороха, ни одного звука, которые могли бы вызвать подозрение. Где-то на дереве, в темноте, сонно перекликаются перепуганные птицы. Белецкий начинает нервничать. Он уже не так осторожен, как вначале, и идет как попало, широко расставляя ноги.
— Ни черта здесь нет; наверно, в другом месте стреляли,— говорит он.
Но вот он останавливается и вслушивается в глухой, стонущий голос.
— Слышишь, Сашка! — шепотом спрашивает он меня. Я различаю: где-то совсем близко стонет человек.
— Идем! — приказывает Белецкий, и мы двигаемся на голос.
Долго лазаем по кустам, по оврагу, но никого не находим.
— Эх, черт возьми,— возмущается Борька,— не показалось ли это нам? Ты как думаешь, Ваня,— обращается он к китайцу.
— Моя ни знай.
— Нет, Борис, тут что-то должно быть,— говорит Не-стерец.— Искать надо.
Разбредаемся по лесу. Я долго лазаю по оврагу, подымаюсь наверх, ныряю в колючие кусты. В лесу трещит валежник, стучат о стволы деревьев приклады винтовок. Это ребята ищут...
Ночь становится серой. На востоке, за темнеющей цепочкой гор, разгорается голубым пламенем небо. Окутанный рассветными сумерками, лес стоит, точно в густой пелене тумана.
Я выхожу из кустов, чтобы присесть где-нибудь и поправить сбившиеся в ком грубые солдатские портянки, и натыкаюсь на что-то мягкое. По телу пробегает неприятная дрожь.
Под низкорослыми кустиками ельника лежит человек. Голова его раздроблена. Узнаю в нем старовера, совсем недавно прибывшего к нам в роту. Он рассорился со своими родителями и пришел к нам добровольцем. Ненавидя своих земляков, он вызывающе курил табак, читал большевистские газеты и вовсе не молился богу. Староверы гнали его со своих нар, в пищу его подсыпали песок и даже навоз, но ничего не могло поколебать его.
Он, кажется, еще жив: губы его шевелятся.
— Что с тобой? Кто тебя? — спрашиваю его, но он ничего не слышит, ничего не понимает.
Я бегу отыскивать ребят. Через несколько минут нахожу их; мы спешим к оврагу и... натыкаемся на Каше-ка... У него прострелена нога. Он спрятался в овраге и ждал наступления рассвета. Он сидит, обхватив ногу руками. Лицо у него очень бледное.
Кашек просит пить, но воды нет.
Белецкий спрашивает:
— Как же это?
— Рыбкин сказал, что тут нужно сделать проверку, так как здесь бывают дезертиры. Мы пришли сюда, а потом Рыбкин с Иконниковым отделились от нас на несколько шагов. Они стреляли. Я и Гребенников побежали по лесу. Потом я почувствовал боль в ноге и упал. Они потеряли меня... А в Гребенникова долго стреляли, когда он бежал от них. Его, наверно, убили...
— Он еще жив,— сказал я.
— Где?
— Идемте.
Белецкий разрезал сапог Кашека и стал перевязывать ногу. Я с ребятами пошел к Гребенникову. Он еще вздрагивал, шевелил руками, точно хотел что-то обнять.Китаец Ваня посмотрел на него, покачал головой и с болью в голосе сказал:
— Живи — нету. Кончай надо...
Нетерпеливым движением он вытащил из кобуры наган, прицелился в сердце Гребенникова и выстрелил. Гребенников вздрогнул, протянул ноги. Ваня выстрелил второй раз. На выстрел прибежал Белецкий. Глаза его блестели.
— Ты что сделал, мерзавец? — вспылил он. Китаец улыбнулся, углы его губ искривились, точно от боли.
— Моя шибко жалко его. Моя не могу смотри его мука. Моя стреляй. Все равно его живи — нету.
Оставив с Кашеком Марьясова, мы направились в погоню за дезертирами. Пройдя лес, мы увидели за ложбиной, на оголенной сопке, шедших гуськом дезертиров. Мы стали на колени и начали стрелять. Дезертиры рассыпались цепью, легли, ответили частым огнем.
Преследовать их было невозможно. Они находились на расстоянии 4—5 верст. Мы выпустили по нескольку обойм, не причинив им вреда, и вернулись.
Кашека отправили в лазарет.Симу я встретил еще только один раз, в воскресенье.
Я отпросился у дежурного по роте, и мы пошли с ней к реке.
...Мы сидим на краю утесистого берега. Река в этом месте горит тысячью осколков раздробленного солнца. Зеленоватая прозрачная вода шумит внизу, и нам видно, как лениво переворачиваются на дне реки камни.
Сима развязывает белую салфетку, расстилает ее на траве, и мы долго безмолвно закусываем. Яйца, колбаса, китайский острый, как стекло, сахар кажутся мне необыкновенно вкусными.
Сима ест мало. Она коротко посматривает на мен».
Я изучил ее и знаю этот взгляд: в нем глубокая мука женщины с вечерней улицы... Я лежу на траве, положив голову Симе на колени, и смотрю в небо. Оно голубое, чистое, лазоревое.
Сима легонько гладит меня по голове. Так меня гладили только в детстве. К сердцу моему пробирается грусть. Мы наполнены одними и теми же чувствами. Мысли теснятся в наших головах; слов невысказанных много, но разговаривать мы не можем.
Но вот хриплым от долгого молчания голосом она говорит:
— Саша, ты в маршевой роте?
— Да, Сима.
— Значит, тебя скоро на фронт пошлют?
— Да, Сима... Наверно, скоро поедем... Но ты не бойся, со мной ничего не случится.
Сима внимательно смотрит на меня, брови ее сжимаются.
— Ну что ж, Саша... Значит, так надо. Только береги себя... Ты еще такой молодой, неопытный...
Она смолкает. Ее пальцы перебирают мои волосы. На мою щеку падает холодная слеза.
Тихо, осторожно, точно притрагиваясь к больному месту, я говорю Симе:
— Я очень прошу тебя, поступи на работу... Нельзя так жить... Я с ума сойду, если ты...
Губы мои вздрагивают.Сима сидит задумчивая, грустная. Потом с какой-то горечью в голосе она произносит:
— Обязательно, Саша... на стекольный завод я хочу... Я еще в Иркутске хотела работать, да вот... жизнь... проклятая жизнь... Когда я уехала от вас, устроилась прислугой к одному торговцу. Прослужила я очень недолго у него. Кто-то сообщил хозяину о моем прошлом. И он выгнал меня прямо на улицу, считая за грех держать в своем доме вместе со своими дочерями. А дочери-то, Саша, каждую ночь таскались с офицерами по гостиницам. Я вышла на улицу с узелком, у меня не было ни знакомых, ни комнаты, ни денег. Весь день я ходила по городу. Что я только не передумала в этот день. Вечером я пошла на Ангарский мост. Топиться хотела. На мосту было тихо, безлюдно. Положила узелок на землю, глянула — боже мой! Город горит в огнях, с берега до-
носится музыка, молодежь на лодке проплыла. Неужели, думаю, больше никогда не увижу ни звезд, ни огней, ни неба. И стало жалко, жалко расстаться с жизнью, так жалко, Саша... И вот взяла я свой узелок и — скорей, скорей ушла от того места... Всю ночь я молилась богу... так молилась... И плакала. Я никогда так не плакала... Выплакалась, и стало мне хорошо—-даже уснула на скамейке в саду... А утром нашли меня казаки и привели в казарму... Ну и... не могу я вспоминать об этом... Эх, да что и говорить...
Она приподняла мою голову, встала, поправила примятое платье.
— Пойдем, Саша, скоро последний поезд. В следующее воскресенье приходи сам. А если уедешь... береги себя.
И она прикоснулась мягкими, чуть дрогнувшими губами к моей щеке.
На вокзале уже стоял товарный поезд. Сима забралась в пустой вагон...
Ночь. У дверей, покачиваемый ветром, горит закопченный фонарь. Сквозь почерневшие стекла падают блеклые лучи света. Казарма спит. Я хожу по коридору — между двухъярусными нарами. Вперед — назад, вперед— назад. Пять часов я уже несу дежурство дневального. До утра еще долго. Сейчас — два. Много я сделаю шагов до утра. Хоть бы кто-нибудь поднялся покурить.
Кто-то громко, раздражительно храпит. Ах, как надоел этот храп! Разбудить, что ли? Я подхожу к тому месту, откуда раздается храп. Это Борис.
Он лежит на нижних нарах, подстелив под себя брюки; суконная гимнастерка с блестящими пуговицами — у него под головой.
Глаза его полуоткрыты, на толстых губах пенится слюна: он тяжело дышит, в горле у него что-то клокочет.Я выглядываю в открытое окно.
На улице тишина. Бараки залиты лунным светом. На серебрящемся песке лежат длинные уродливые тени...
В казарму входит командир роты Голубев. Я начинаю рапортовать:
— Во время моего дежурства...
— Не надо. Отставить,— говорит он.— Поднять тревогу! Через десять минут в полной боевой готовности быть у казармы!
— Есть, товарищ командир!
Я отыскиваю на нарах рожок горниста. Голубев уходит. Невнятный, хриплый звук вырывается из рожка. Повторяю сигнал. Точно смытые водой, с нар соскакивают люди. Волнуясь и шумя, они натягивают на себя обмундирование, торопятся, ругаются. Я пробегаю около нар и кричу:
— Подымайсь! Подымайсь!
Затем опять и опять оглушительно хрипит мой рожок.
У пирамиды бойцы толкаются, щелкают затворами винтовок и, поправляя на ходу ранцы и патронташи, выскакивают на улицу. Пулеметчики волочат к выходу «максимку».
Накинув шинель, я выбегаю последним. У казармы уже выстроилась вся рота.
Идет перекличка.
— Первый.
— Второй.
— Первый.
— Второй.
Белецкий широко раскрывает рот, фуражка его надета набекрень, из-под нее выглядывают нечесаные волосы.
— Куда нас? — увидев меня, спрашивает Борис.
— Не знаю. Наверно, просто так — тревога.
— Ряды сдвой! — командует Голубев. Глухо, вразнобой грохают каблуки.
— Шагом арш!
Захрустели по песку двести пар ног. Голубев тихо, точно боясь потревожить ночную глушь, приговаривает:
— Ать, два, три, четыре! Ать, два, три, четыре! Нас, кажется, ведут на вокзал? Уж не на фронт ли? Борис толкает меня локтем под бок и многозначительно жмурит глаза.
— На фронт... Понял?..
Мы останавливаемся на путях, у семи полуоткрытых товарных вагонов. Около них ходит часовой. Вагоны освещены внутри дорожными фонарями.
— Так и есть — на фронт,— шепчет кто-то впереди меня.
Голубев разбивает роту на партии, и мы грузимся в вагоны.
В вагонах возня, шутки, смех. Оживленней всех Борька Белецкий. Он щекочет меня, тычет Самойлова пальцем в живот, борется с Нестерцем и смеется, смеется. Он рад, он давно с нетерпением ждал этой минуты.
Никто не ложится на нары, все чего-то ждут. Тихо стукается о состав паровоз. Несколько минут затаенного ожидания — и монотонно, дробно стучат колеса. Березовка все быстрей и быстрей удаляется от нас. Справа, между редкими деревьями, как расплавленный металл, течет ослепительная Селенга.
В вагоне кто-то начал петь, но голос его осекся, замолк. Нет, петь в такие минуты не хочется.
Шутка ли, завтра будем на фронте, а может быть, встретимся с врагом.
В Верхнеудинске стоим недолго. Я отыскиваю клочок бумажки, конверт и сажусь писать письмо Симе, но не успеваю. Быстро двигаемся дальше.
«Ладно,— думаю я,— завтра».
В вагоне прохладно. Я зябну и плотней закутываюсь в шинель. Но шинель очень коротка: ноги все время вылезают из-под нее. Борька и Самойлов сидят на доске, у раскрытых дверей. Серые кусты, березы, телеграфные провода бесконечно бегут навстречу.
— Ты, Миша, человек стреляный, опытный, мы с тобой вместе будем, ладно? В разведку или куда — кругом вместе будем.
— Ладно, Борька, годи ты вперед загадывать.
— А что?
— Вот возьмут да по разным ротам и рассуют нас.
— Все одно я с тобой проситься буду. Вот еще Сашку возьмем с собой, он вроде ничего парень.
— Возьмем,— соглашается Самойлов. Самойлов лезет на нары.
— Дверь-то закрой, холодно,— говорит он.
— Ладно, закрою, дай вот малость посижу, а холодно будет, возьми мою ватенку, она теплая.
Самойлов вскоре засыпает.
Приткнув голову к косяку, Борька долго сидит у открытой двери.
Поезд идет под уклон; колеса бегут все сильней. Над тайгой подымается холодное утро.
Хилок.
Нас прикомандировали к сводному полку.За станцией, на опушке леса, курятся костры. Узкие голубоватые столбики дыма, извиваясь, тянутся к чистому небу. Влево от станции пересекает лес прозрачная речушка. На каменистом берегу, у леса, стоят составленные пирамидами винтовки, двуколки, палатки; бродят по мелкому измятому кустарнику лошади, бродят изнуренные палящим солнцем красноармейцы.
На обглоданных лошадями кустах, на вытянутых тонких оглоблях повозок сушится застиранное до желтизны красноармейское белье. Легкий ветер шевелит рубашки, полотенца, портянки.
Я сижу в реке; ноги мои кажутся короткими, уродливыми. Борька лежит на берегу, его широкая мяскстая спина черная, как у негра. Закрыв гимнастеркой от солнца лицо, он спит.
Правее Борьки, у железнодорожного мостика, купаются красноармейцы. Они ныряют, борются, смеются, и блестящие, как стеклянные шарики, брызги воды мечутся над загорелыми телами.
Выхожу на берег; раскаленная галька жжет подошвы.Набираю в реке полную фуражку воды и выливаю на Борьку. Борька вскакивает и гонится за мной.
— Погоди, погоди ты у меня, япошка. Вот догоню, я тебе банок наставлю.
Борька сильней меня, и банки получать от него мне не хочется. С разбегу бросаюсь в воду, веером разлетаются брызги. Задыхаясь от смеха, плыву. Борька настигает. Руки его уже у моих ног. Стоит ему поднатужиться, и он схватит меня за ногу. И тогда я пропал — Борька прижмет меня ко дну.
Я ныряю, поворачиваюсь на спину и уплываю в сторону, глядя на распластавшееся, как большая рыба, Борькино тело. Когда появляюсь на поверхности, Борька стоит на мели, по пояс в воде, и кричит:
— Хватит дурить, слышишь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Ночь стояла темная. Низенькие, покосившиеся деревянные домики мирно дремали. Окна были наглухо закрыты ставнями, и ни один огонек не светился сквозь их щели.
Перекинув на руку японскую винтовку, Борька мягко шагал по песку, прислушиваясь к тишине.
— Скука здесь, Сашка; хоть бы на фронт послали, а то ходи и ходи в караулы. Тоска. Не люблю я постовой службы — ко сну клонит.
Он смолк, сдвинул на затылок фуражку и замурлыкал чешскую песню. Песню эту Борька выучил у чехов, когда ходил за объедками к эшелонам. Он часто пел се чехам, и те немало дивились его памяти и чистоте произношения.
В конце поселка встретились со второй партией, но все же решили спросить пароль.
— Стоп! Пропуск! — подойдя на близкое расстояние, закричал Белецкий.
— Мушка! — послышался ответ.— Отзыв?
— Москва.
Мы сошлись около деревянного моста, закурили, по болтали и направились к железнодорожному переезду С противоположной стороны переезда между редкими деревьями двигались силуэты людей. В темноте трудно было отличить деревья от людей, и нам показалось, что двигается огромная цепь.
Белецкий отбежал вперед, всмотрелся, шепотом про изнес:
— Цепь! Это не наши! К бою готовься! Не стрелять, пока я не скомандую: «Рота, пли!»
Но не успели мы передвинуть затворы винтовок, как с той стороны послышался голос с китайским акцентом;
— Стой, ходя! Кто сюда ходи?
— Свои, свои, товарищи,—крикнул Белецкий.
— Кто свой? Зачема здеся ходи? Пропуск мушка есть — ходи, пропуска мушка нету — не ходи.
— Есть, есть мушка, товарищ! Свои мы, патруль,— пояснил Борис.
— А Москва отзыв есть?
— Есть. Давай вот лучше покурим табачку. Мы из маршевой роты.
Сошлись на переезде, закурили. Это были народо-армейцы из китайского интернационального полка, расположившегося в казармах по соседству с нами.Борька оживился. Попыхивая папиросой, балагуря, он рассматривал добротное английское обмундирование на китайцах.
— Хорошую одежду вам справили. А мы, вишь, в какой? Так, ерунда, а не одежонка против вашей. А на фронте вы были, товарищи?
Низенький упитанный китаец охотно отвечал на Борькины вопросы.
— Хнлок ходи, Чита ходи, кругом ходи, Семенов стреляй.
— Ну а своих буржуев будете стрелять, когда наших добьем?
— Все равно капитализа, все равно сволоца. Исех стреляй. Наша шибыко красына.
Остальные пять китайцев в разговор не вмешивались и только изредка неохотно отвечали на наши во просы.
— Кто из вас за старшего? — спросил Белецкий.— Ты, что ли?
— Я старший комиссарика,— ответил словоохотливый китаец.
— А звать-то тебя как?
— Ваня.
— Ну вот что, Ваня. Мы, значит, по поселку ходим, а вы за линией. Так, что ли? Ну, пока. Заходите к нам. У нас весело: пляшем, поем. Заходите.
И Белецкий дружески протянул руку. В это время где-то за поселком раскатился выстрел. Потом — второй... третий... Борька застыл. Потом быстро закинул за плечо винтовку и сказал китайцу:
— Вань, слышь, стреляют? Что-то неладно. Пойдем все вместе...
— Пойдема, сыкора пойдема. Шибыко худа. Семеновы, хулиганика, стреляй. Пойдема,— торопливо произнес китаец.
— Пошли, ребята! Бегом...
Натыкаясь на пни и камни, утопая в глубоком песке, мы едва поспевали за Белецким. Когда добежали до леса, стрельба уже стихла. Белецкий тяжело дышал. Китаец Ваня вытирал выступившую на лбу испарину.
Зарядили винтовки и пошли цепью.В редком сосновом лесу было тихо. Казалось, что в темноте из-за деревьев нащупывают нас дула винтовок. Каждую минуту ждали залпа. Шли жидкой цепью. Но в лесу стояла все та же неподвижная тишина. Ни одного шороха, ни одного звука, которые могли бы вызвать подозрение. Где-то на дереве, в темноте, сонно перекликаются перепуганные птицы. Белецкий начинает нервничать. Он уже не так осторожен, как вначале, и идет как попало, широко расставляя ноги.
— Ни черта здесь нет; наверно, в другом месте стреляли,— говорит он.
Но вот он останавливается и вслушивается в глухой, стонущий голос.
— Слышишь, Сашка! — шепотом спрашивает он меня. Я различаю: где-то совсем близко стонет человек.
— Идем! — приказывает Белецкий, и мы двигаемся на голос.
Долго лазаем по кустам, по оврагу, но никого не находим.
— Эх, черт возьми,— возмущается Борька,— не показалось ли это нам? Ты как думаешь, Ваня,— обращается он к китайцу.
— Моя ни знай.
— Нет, Борис, тут что-то должно быть,— говорит Не-стерец.— Искать надо.
Разбредаемся по лесу. Я долго лазаю по оврагу, подымаюсь наверх, ныряю в колючие кусты. В лесу трещит валежник, стучат о стволы деревьев приклады винтовок. Это ребята ищут...
Ночь становится серой. На востоке, за темнеющей цепочкой гор, разгорается голубым пламенем небо. Окутанный рассветными сумерками, лес стоит, точно в густой пелене тумана.
Я выхожу из кустов, чтобы присесть где-нибудь и поправить сбившиеся в ком грубые солдатские портянки, и натыкаюсь на что-то мягкое. По телу пробегает неприятная дрожь.
Под низкорослыми кустиками ельника лежит человек. Голова его раздроблена. Узнаю в нем старовера, совсем недавно прибывшего к нам в роту. Он рассорился со своими родителями и пришел к нам добровольцем. Ненавидя своих земляков, он вызывающе курил табак, читал большевистские газеты и вовсе не молился богу. Староверы гнали его со своих нар, в пищу его подсыпали песок и даже навоз, но ничего не могло поколебать его.
Он, кажется, еще жив: губы его шевелятся.
— Что с тобой? Кто тебя? — спрашиваю его, но он ничего не слышит, ничего не понимает.
Я бегу отыскивать ребят. Через несколько минут нахожу их; мы спешим к оврагу и... натыкаемся на Каше-ка... У него прострелена нога. Он спрятался в овраге и ждал наступления рассвета. Он сидит, обхватив ногу руками. Лицо у него очень бледное.
Кашек просит пить, но воды нет.
Белецкий спрашивает:
— Как же это?
— Рыбкин сказал, что тут нужно сделать проверку, так как здесь бывают дезертиры. Мы пришли сюда, а потом Рыбкин с Иконниковым отделились от нас на несколько шагов. Они стреляли. Я и Гребенников побежали по лесу. Потом я почувствовал боль в ноге и упал. Они потеряли меня... А в Гребенникова долго стреляли, когда он бежал от них. Его, наверно, убили...
— Он еще жив,— сказал я.
— Где?
— Идемте.
Белецкий разрезал сапог Кашека и стал перевязывать ногу. Я с ребятами пошел к Гребенникову. Он еще вздрагивал, шевелил руками, точно хотел что-то обнять.Китаец Ваня посмотрел на него, покачал головой и с болью в голосе сказал:
— Живи — нету. Кончай надо...
Нетерпеливым движением он вытащил из кобуры наган, прицелился в сердце Гребенникова и выстрелил. Гребенников вздрогнул, протянул ноги. Ваня выстрелил второй раз. На выстрел прибежал Белецкий. Глаза его блестели.
— Ты что сделал, мерзавец? — вспылил он. Китаец улыбнулся, углы его губ искривились, точно от боли.
— Моя шибко жалко его. Моя не могу смотри его мука. Моя стреляй. Все равно его живи — нету.
Оставив с Кашеком Марьясова, мы направились в погоню за дезертирами. Пройдя лес, мы увидели за ложбиной, на оголенной сопке, шедших гуськом дезертиров. Мы стали на колени и начали стрелять. Дезертиры рассыпались цепью, легли, ответили частым огнем.
Преследовать их было невозможно. Они находились на расстоянии 4—5 верст. Мы выпустили по нескольку обойм, не причинив им вреда, и вернулись.
Кашека отправили в лазарет.Симу я встретил еще только один раз, в воскресенье.
Я отпросился у дежурного по роте, и мы пошли с ней к реке.
...Мы сидим на краю утесистого берега. Река в этом месте горит тысячью осколков раздробленного солнца. Зеленоватая прозрачная вода шумит внизу, и нам видно, как лениво переворачиваются на дне реки камни.
Сима развязывает белую салфетку, расстилает ее на траве, и мы долго безмолвно закусываем. Яйца, колбаса, китайский острый, как стекло, сахар кажутся мне необыкновенно вкусными.
Сима ест мало. Она коротко посматривает на мен».
Я изучил ее и знаю этот взгляд: в нем глубокая мука женщины с вечерней улицы... Я лежу на траве, положив голову Симе на колени, и смотрю в небо. Оно голубое, чистое, лазоревое.
Сима легонько гладит меня по голове. Так меня гладили только в детстве. К сердцу моему пробирается грусть. Мы наполнены одними и теми же чувствами. Мысли теснятся в наших головах; слов невысказанных много, но разговаривать мы не можем.
Но вот хриплым от долгого молчания голосом она говорит:
— Саша, ты в маршевой роте?
— Да, Сима.
— Значит, тебя скоро на фронт пошлют?
— Да, Сима... Наверно, скоро поедем... Но ты не бойся, со мной ничего не случится.
Сима внимательно смотрит на меня, брови ее сжимаются.
— Ну что ж, Саша... Значит, так надо. Только береги себя... Ты еще такой молодой, неопытный...
Она смолкает. Ее пальцы перебирают мои волосы. На мою щеку падает холодная слеза.
Тихо, осторожно, точно притрагиваясь к больному месту, я говорю Симе:
— Я очень прошу тебя, поступи на работу... Нельзя так жить... Я с ума сойду, если ты...
Губы мои вздрагивают.Сима сидит задумчивая, грустная. Потом с какой-то горечью в голосе она произносит:
— Обязательно, Саша... на стекольный завод я хочу... Я еще в Иркутске хотела работать, да вот... жизнь... проклятая жизнь... Когда я уехала от вас, устроилась прислугой к одному торговцу. Прослужила я очень недолго у него. Кто-то сообщил хозяину о моем прошлом. И он выгнал меня прямо на улицу, считая за грех держать в своем доме вместе со своими дочерями. А дочери-то, Саша, каждую ночь таскались с офицерами по гостиницам. Я вышла на улицу с узелком, у меня не было ни знакомых, ни комнаты, ни денег. Весь день я ходила по городу. Что я только не передумала в этот день. Вечером я пошла на Ангарский мост. Топиться хотела. На мосту было тихо, безлюдно. Положила узелок на землю, глянула — боже мой! Город горит в огнях, с берега до-
носится музыка, молодежь на лодке проплыла. Неужели, думаю, больше никогда не увижу ни звезд, ни огней, ни неба. И стало жалко, жалко расстаться с жизнью, так жалко, Саша... И вот взяла я свой узелок и — скорей, скорей ушла от того места... Всю ночь я молилась богу... так молилась... И плакала. Я никогда так не плакала... Выплакалась, и стало мне хорошо—-даже уснула на скамейке в саду... А утром нашли меня казаки и привели в казарму... Ну и... не могу я вспоминать об этом... Эх, да что и говорить...
Она приподняла мою голову, встала, поправила примятое платье.
— Пойдем, Саша, скоро последний поезд. В следующее воскресенье приходи сам. А если уедешь... береги себя.
И она прикоснулась мягкими, чуть дрогнувшими губами к моей щеке.
На вокзале уже стоял товарный поезд. Сима забралась в пустой вагон...
Ночь. У дверей, покачиваемый ветром, горит закопченный фонарь. Сквозь почерневшие стекла падают блеклые лучи света. Казарма спит. Я хожу по коридору — между двухъярусными нарами. Вперед — назад, вперед— назад. Пять часов я уже несу дежурство дневального. До утра еще долго. Сейчас — два. Много я сделаю шагов до утра. Хоть бы кто-нибудь поднялся покурить.
Кто-то громко, раздражительно храпит. Ах, как надоел этот храп! Разбудить, что ли? Я подхожу к тому месту, откуда раздается храп. Это Борис.
Он лежит на нижних нарах, подстелив под себя брюки; суконная гимнастерка с блестящими пуговицами — у него под головой.
Глаза его полуоткрыты, на толстых губах пенится слюна: он тяжело дышит, в горле у него что-то клокочет.Я выглядываю в открытое окно.
На улице тишина. Бараки залиты лунным светом. На серебрящемся песке лежат длинные уродливые тени...
В казарму входит командир роты Голубев. Я начинаю рапортовать:
— Во время моего дежурства...
— Не надо. Отставить,— говорит он.— Поднять тревогу! Через десять минут в полной боевой готовности быть у казармы!
— Есть, товарищ командир!
Я отыскиваю на нарах рожок горниста. Голубев уходит. Невнятный, хриплый звук вырывается из рожка. Повторяю сигнал. Точно смытые водой, с нар соскакивают люди. Волнуясь и шумя, они натягивают на себя обмундирование, торопятся, ругаются. Я пробегаю около нар и кричу:
— Подымайсь! Подымайсь!
Затем опять и опять оглушительно хрипит мой рожок.
У пирамиды бойцы толкаются, щелкают затворами винтовок и, поправляя на ходу ранцы и патронташи, выскакивают на улицу. Пулеметчики волочат к выходу «максимку».
Накинув шинель, я выбегаю последним. У казармы уже выстроилась вся рота.
Идет перекличка.
— Первый.
— Второй.
— Первый.
— Второй.
Белецкий широко раскрывает рот, фуражка его надета набекрень, из-под нее выглядывают нечесаные волосы.
— Куда нас? — увидев меня, спрашивает Борис.
— Не знаю. Наверно, просто так — тревога.
— Ряды сдвой! — командует Голубев. Глухо, вразнобой грохают каблуки.
— Шагом арш!
Захрустели по песку двести пар ног. Голубев тихо, точно боясь потревожить ночную глушь, приговаривает:
— Ать, два, три, четыре! Ать, два, три, четыре! Нас, кажется, ведут на вокзал? Уж не на фронт ли? Борис толкает меня локтем под бок и многозначительно жмурит глаза.
— На фронт... Понял?..
Мы останавливаемся на путях, у семи полуоткрытых товарных вагонов. Около них ходит часовой. Вагоны освещены внутри дорожными фонарями.
— Так и есть — на фронт,— шепчет кто-то впереди меня.
Голубев разбивает роту на партии, и мы грузимся в вагоны.
В вагонах возня, шутки, смех. Оживленней всех Борька Белецкий. Он щекочет меня, тычет Самойлова пальцем в живот, борется с Нестерцем и смеется, смеется. Он рад, он давно с нетерпением ждал этой минуты.
Никто не ложится на нары, все чего-то ждут. Тихо стукается о состав паровоз. Несколько минут затаенного ожидания — и монотонно, дробно стучат колеса. Березовка все быстрей и быстрей удаляется от нас. Справа, между редкими деревьями, как расплавленный металл, течет ослепительная Селенга.
В вагоне кто-то начал петь, но голос его осекся, замолк. Нет, петь в такие минуты не хочется.
Шутка ли, завтра будем на фронте, а может быть, встретимся с врагом.
В Верхнеудинске стоим недолго. Я отыскиваю клочок бумажки, конверт и сажусь писать письмо Симе, но не успеваю. Быстро двигаемся дальше.
«Ладно,— думаю я,— завтра».
В вагоне прохладно. Я зябну и плотней закутываюсь в шинель. Но шинель очень коротка: ноги все время вылезают из-под нее. Борька и Самойлов сидят на доске, у раскрытых дверей. Серые кусты, березы, телеграфные провода бесконечно бегут навстречу.
— Ты, Миша, человек стреляный, опытный, мы с тобой вместе будем, ладно? В разведку или куда — кругом вместе будем.
— Ладно, Борька, годи ты вперед загадывать.
— А что?
— Вот возьмут да по разным ротам и рассуют нас.
— Все одно я с тобой проситься буду. Вот еще Сашку возьмем с собой, он вроде ничего парень.
— Возьмем,— соглашается Самойлов. Самойлов лезет на нары.
— Дверь-то закрой, холодно,— говорит он.
— Ладно, закрою, дай вот малость посижу, а холодно будет, возьми мою ватенку, она теплая.
Самойлов вскоре засыпает.
Приткнув голову к косяку, Борька долго сидит у открытой двери.
Поезд идет под уклон; колеса бегут все сильней. Над тайгой подымается холодное утро.
Хилок.
Нас прикомандировали к сводному полку.За станцией, на опушке леса, курятся костры. Узкие голубоватые столбики дыма, извиваясь, тянутся к чистому небу. Влево от станции пересекает лес прозрачная речушка. На каменистом берегу, у леса, стоят составленные пирамидами винтовки, двуколки, палатки; бродят по мелкому измятому кустарнику лошади, бродят изнуренные палящим солнцем красноармейцы.
На обглоданных лошадями кустах, на вытянутых тонких оглоблях повозок сушится застиранное до желтизны красноармейское белье. Легкий ветер шевелит рубашки, полотенца, портянки.
Я сижу в реке; ноги мои кажутся короткими, уродливыми. Борька лежит на берегу, его широкая мяскстая спина черная, как у негра. Закрыв гимнастеркой от солнца лицо, он спит.
Правее Борьки, у железнодорожного мостика, купаются красноармейцы. Они ныряют, борются, смеются, и блестящие, как стеклянные шарики, брызги воды мечутся над загорелыми телами.
Выхожу на берег; раскаленная галька жжет подошвы.Набираю в реке полную фуражку воды и выливаю на Борьку. Борька вскакивает и гонится за мной.
— Погоди, погоди ты у меня, япошка. Вот догоню, я тебе банок наставлю.
Борька сильней меня, и банки получать от него мне не хочется. С разбегу бросаюсь в воду, веером разлетаются брызги. Задыхаясь от смеха, плыву. Борька настигает. Руки его уже у моих ног. Стоит ему поднатужиться, и он схватит меня за ногу. И тогда я пропал — Борька прижмет меня ко дну.
Я ныряю, поворачиваюсь на спину и уплываю в сторону, глядя на распластавшееся, как большая рыба, Борькино тело. Когда появляюсь на поверхности, Борька стоит на мели, по пояс в воде, и кричит:
— Хватит дурить, слышишь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31