Хлеб пригорал. В комнате пахло угаром.
— Жизнь,— произносил отец.— Довоевались.
Анна Григорьевна как-то в отсутствие отца позвала меня в комнату и таинственно сказала:
— Возьми кастрюлю и сходи к чешским эшелонам. Соседский, барабановский, мальчонка каждый день туда ходит и приносит ведро супа и мешок хлеба.
Я тайно ненавидел белочехов, кровь закипала во мне, когда я встречался с ними. Но дома было голодно, никогда досыта даже черного хлеба не было.Шел я по улице медленно, озираясь. Мне казалось, что все на меня смотрят. Я был одет в порванный ватный пиджак и старые галоши, подвязанные проволокой.
Чешские эшелоны стояли сразу за депо в тупиках. Возле вагонов ходили дети и женщины и просили подаяния.Я остановился у вагона, около которого никого не было, и робко стал ожидать, когда отворится дверь. Рядом стояла маленькая, сухонькая женщина в плохих, порыжевших пимах и оборванной, ветхой солдатской шинели. Потемневшее от огня, помятое ведерко дрожало в озябших ее руках.
Поминутно открывались двери вагонов, и высунувшаяся голова свистом подзывала мальчишек, точно собак. Мальчики, звеня котелками и кастрюлями, стремглав бежали к открытому вагону.
Женщина с завистью смотрела на мальчишек, и по злобному блеску ее лихорадочных глаз я понял, что она всем своим существом ненавидела их.
Она ждала, когда откроется вагон и ей плеснут немного объедков. Но вагон не открывался.
Наконец в соседнем вагоне, распахнулась дверь, и чех позвал:
— Мальчик, сюда. Быстро!
Я бросился к вагону. Чех вылил в мою кастрюлю несколько котелков супа и дал целую буханку белого хлеба. Я обрадовался удаче и, поблагодарив, отошел на прежнее место. Женщина злобно посмотрела на меня:
— Уйди, байструк проклятый! Тут мое место.
— Ты что же, купила его?—дерзко спросил я. Женщина рассвирепела:
— Уйди, а то голову разобью!
— Ну, ты не очень-то, а то я!..— отступая, пригрозил я.
Женщина отвернулась. Постояв, она нашла на земле окурок, закурила и, подойдя к вагону, постучала в дверь.Дверь открылась, и на пороге показался щупленький, во френче, чешский офицер.
— Что надо? Зачем стучаль?
— Хлебца нет ли у вас кусочка? — жалобно, певуче произнесла женщина.
Чех насмешливо сощурил глаза:
— Работать надо.
— Да где ее, работу-то, найдешь.
— Замуж выходи, молодой еще.
— Да кто же меня с детьми-то возьмет? Уж будьте добренькие, не откажите бедной женщине.
— Нэту, нэту, иди отсюда!
«Почему бы ему не дать ей кусочек хлеба, ведь у него, наверно, много хлеба. Ну и сволочной чех!»,— подумал я, но когда из соседнего вагона опять высунулась голова и женщина первая побежала на зов, я поставил на снег корзину и бросился обгонять ее.
Офицер был доволен, он смеялся. К вагону мы подбежали вместе. Чех выбросил кусок зачерствевшего хлеба, и я первый поймал его. Женщина схватила меня за полу пиджака:
— Отдай, падлюка!
Я вырывался, отталкивал ее локтями, но женщина все настойчивей вырывала у меня хлеб. И вот, когда казалось, что хлеб выскользает из моих рук, я бросил его в сторону на снег.
Женщина оттолкнула меня и потянулась к хлебу. Но я решил ни за что не уступать ей добычу. Быстро догнал ее, подставил ногу, и она, всплеснув руками, растянулась на скользком, затвердевшем снегу.
Я схватил хлеб и побежал к корзине. Но женщина настигла меня и повалила на землю.Я упал животом на хлеб, а она била меня в лицо, тащила за волосы.
— Все равно мой будет. Лучше добром отдай, собака! — кричала она.
Я оттолкнул ее, вскочил и бросился к хлебу: он был обломан, измят и выпачкан в угольном шлаке. Рядом лежали корзина и опрокинутая кастрюля, суп разлит по снегу. Я поднял корзину, очистил от шлака хлеб.
Женщина стояла в стороне растрепанная и тяжело дышала, по щекам ее медленно скатывались крупные слезы.В полуоткрытых вагонах весело хохотали, довольные этим зрелищем.Мне вдруг стало стыдно. Может, она голодает еще больше, чем наша семья.
Я подошел к женщине, всунул в ее мешок измятый хлеб и направился в другой конец станции, где стояли югословаки.Там я вновь наполнил кастрюлю супом и, выпросив несколько кусков хлеба, вернулся домой.
Дома очень обрадовались моей добыче.Анна Григорьевна разогрела на печке вкусный рисовый суп, наделила каждого куском хлеба, и мы первый раз за многие дни поели досыта.Теперь к чешским эшелонам я стал ходить ежедневно.У нас почти всегда был хлеб, суп, а иногда жирная рисовая каша.
Анна Григорьевна ласково поглядывала на меня. А отец становился еще мрачней и беспокойней.
— Нищенки. Машинист под вагонами чешские куски собирает. Боже мой!
— Ты, Феденька, кушай, кушай. Ведь не украдено. А богаче заживем, может быть, и мы кому подавать будем.
День у меня был целиком занят. Утром, еще до рассвета, я брал пыльный угольный мешок и, утопая по колено в снегу, шел в конец станции, где паровозы грузили уголь.Здесь я оставлял в канаве мешок и уходил к угольной куче, где работали китайцы. Я выбирал небольшой кусок угля, прятал под полу пиджака и нес к канаве.Наносив кучку угля, я складывал его в мешок и возвращался домой. К двенадцати часам с ведром и мешком под хлеб я уходил к чешским эшелонам.
Женщина по-прежнему ходила возле вагонов, и ей никто не подавал. Однажды она жалобно просила у повара остатки, которые он сливал в помойный оцинкованный чан.
Повар захлопнул дверь, но женщина опять постучала в дверь кухни и почти с отчаянием попросила:
— Подайте, христом-богом молю.
А потом сказала:
— Ну и люди. Звери и те жалостливей.
Внезапно открылась дверь, и на голову женщины полились дымящиеся помои. Мгновение она стояла растерянная, грязная, с залипшими глазами. Она вытирала лицо, сбрасывала с шинели размокшие корки хлеба, картофельную кожуру. И вдруг как-то неожиданно оправилась, злобно посмотрела на смеющихся в соседнем вагоне солдат и, покачиваясь, отошла в сторону, к кустарнику.
У кустарника приостановилась, подняла сжатые кулаки и, размахивая ими, сиплым, пронзительным голосом закричала:
— Кровопийцы! Бандиты! Воры проклятые! Ограбили Россию! Ну, подождите, варначьи души, отольются вам наши слезы!
И пошла через кустарник на болото, где стояла ее низенькая землянка. По дороге она останавливалась, грозила кулаками... Из окна одного из вагонов грянул выстрел; женщина, качнувшись, медленно повалилась на землю.
Мальчишки, бродившие около вагонов, по одному стали уходить к поселку.В этот день я возвращался домой с пустой корзинкой, сжимая кулаки.Сима ютилась в маленькой комнатке при станционном буфете. Небольшой квадратик окна почти под потолком бросал косые, блеклые лучи дневного света. В комнате стояли деревянная кровать, расшатанный, скрипящий стул, маленький столик, покрытый газетой.
С утра и до поздней ночи Сима металась между стрлами по небольшому залу первого класса. В зале блестело золото погон, гремели шпоры и пьяные голоса господ офицеров.Сима была красивой девушкой. У нее — широко открытые черные глаза с густыми ресницами, тонкие брови и свежее лицо с чуть заметным румянцем.
Тонкая, стройная, в белом передничке, она скользила около столов с подносом в руках, размахивая толстой косой каштановых волос.Офицеры говорили ей комплименты, манили ее к столам. Но Сима дерзила им и мягко пробегала по залу в легких туфлях, гордо подняв голову.
Хозяин буфета, Курякин, неизменно стоял за стойкой. У него было круглое, лунообразное лицо и узенькие, заплывшие жиром глаза.Скрестив на груди руки, он сонно следил за людьми.Сима злила его своей прямотой.
— Ты бы повежливей, обходительней была с господином Тереховым,— поучительно говорил он,— все же он офицер благородного звания.
Вечером она приходила в свою кладовку уставшая, бледная. Здесь был ее собственный, замкнутый от постороннего взгляда мир, мир тишины, скудного благополучия и недолгого отдыха от суетливой и утомительной работы.
Особенно добивался знакомства с Симой рослый беловолосый казачий офицер Терехов. Он всегда ходил в мягких шевровых сапогах, в аккуратной английской шинели, перетянутой ремнями; часами просиживал за столиком возле окна; закинув ногу на ногу, беспрерывно следил за Симой. Через Курякина он посылал Симе записки, мелкие подарки: пудру, одеколон, конфеты, шелковые чулки, но Сима от подарков отказывалась.
Тогда Курякин придумал способ покорить гордячку. Однажды, услав Симу в магазин за напитками, он пробрался в ее комнату и положил на постель Симы, под подушку, пачку колчаковских купонов. Когда Сима вернулась из магазина, в буфете был переполох. Размахивая кулаком, Курякин ходил около стойки и кричал, что его ограбили, оставили маленьких детей без куска хлеба и что он теперь почти нищий.
Явились от коменданта два солдата, произвели сбыск у всех служащих и заглянули в комнату Симы.Сима охотно открыла дверь и сама вошла в комнату. Сразу под подушкой была обнаружена вся сумма денег.
Симу арестовали и увели в комендантское. Она просидела двое суток в камере вместе с больными, избитыми арестованными, а наутро третьего дня в камеру вошел Терехов, любезный, улыбающийся, и под руку увел ее оттуда.
Сима была тронута заботливостью Терехова.Обошлось тем, что вина была переложена на кухонную работницу, жену арестованного большевика.Сима сдружилась с Тереховым. Теперь она награждала его улыбками и, когда в буфете было мало посетителей, подходила к его столику, садилась рядом и весело, непринужденно болтала.
Курякин подобрел к ней, стал внимателен и ласков.Вскоре Терехов устроил веселье в офицерском вагоне. Курякин на ночь перенесся со своим буфетом в пульмановский вагон. Сима была приглашена в качестве гостьи. Здесь было еще несколько женщин.
Среди керосиновых ламп плыли клубы дыма душистого английского табака. Звенели бокалы, проливались изысканные напитки. Пьяненькие офицерики целовали женщинам руки.
Терехов ни на шаг не отходил от Симы; он угощал ее японскими фруктами, шоколадными конфетами, вином, был внимателен и любезен.У нее немножко кружилась голова; она смеялась и легонько склоняла голову на плечо Терехова.
Терехов нежно гладил ее волосы и подносил ей бокал за бокалом.Было уже совсем светло, когда к станции подкатило несколько троек с бубенцами. Компания шумно вывалилась из вагона. Накинув на Симу чью-то шубу, Терехов бережно вывел ее. Сима была весела и счастлива тем безрассудным счастьем, которое возбуждает вино и в котором не участвуют ни ум, ни сердце.
После прогулки Сима оказалась в уютном, светлом номере гостиницы наедине с Тереховым.Через несколько дней Сима перестала работать в буфете и поселилась в собственной комнате, уютной, хорошо обставленной.
Однажды она встретила меня около вокзала.
— Саша! Милый мой!
Она прижала меня к новой шубе, пахнущей какими-то духами, плечи ее вздрагивали от рыдания.
Она вытерла батистовым платочком щеки и с отчаянием взглянула на меня. Под ее глазами лежали темные круги усталости. Нос заострился, лоб исчертили тонкие морщинки. Она очень изменилась за это время и выглядела старше своих лет.
—Ну, как вы живете, Саша? — упавшим голосом спросила она, и я заметил, что она стыдится своей шубы, шевровых туфелек-лодочек и шелковых чулок.
— Плохо.
Она вытащила из серебряной сумочки несколько кол-чаковских билетов, сунула мне в руки и, целуя в щеку, сказала:
— Купи себе сапоги и еще что захочешь,— и быстро застучала каблучками по деревянному тротуару.
Приближалось знойное сибирское лето. Леса курились синеватой дымкой испарений болот. Станция наполнялась эшелонами тифозных и раненых солдат. В городе свирепствовала завезенная солдатами эпидемия сыпного тифа. Ежедневно за город вывозили сотни трупов и наспех закапывали в общие ямы. По городу то и дело сновали санитары сыпнотифозных отрядов.
Сима внезапно заболела тифом. Она провалялась несколько месяцев в гимназии, приспособленной под лазарет, одинокая, всеми забытая.Дома потеряли ее из виду, и никто не знал о ее болезни.Как только она заболела, Терехов забыл о ней.После болезни, остриженная, бледная, с впалыми щеками, она явилась к Курякину, но он не принял ее. Домой она стыдилась вернуться, да и боялась отца.
Как-то вечером, в отсутствие отца, она пришла к нам с корзиной, наполненной белой мукой, английскими консервами, галетами й топленым маслом.Анна Григорьевна, широко улыбаясь, добродушно приняла ее, хотя при отце говорила о ней с отвращением и ненавистью.
— Симочка! Как ты изменилась! Где твои замечательные косы?
Сима прищурила глаза, вытащила из кармана папиросу, закурила, села на табурет у порога.
— Нет кос, нет Симы! Есть станционная потаскуха Симка!
И, смяв в руках горящую папиросу, она упала лицом на стол и горько, тяжело зарыдала.
— Ну, что ты? — успокаивала Анна Григорьевна.— Эка важность, подумаешь! Кто полюбит, тот и такую замуж возьмет.
— Нет, уж такая я никому не нужна,— сквозь слезы отвечала Сима.
За чаем Сима успокоилась, но есть ничего не могла.
— Уеду я, Анна Григорьевна, в Иркутск, поступлю куда-нибудь и буду работать.
— Труд всякого человека исправляет, если только с богом все делается.
Долго сидели в этот вечер в темноте, не зажигая огня, за шумящим самоваром.Сибирское лето очень короткое. Не успеешь набегаться, накупаться вдоволь, поудить рыбу, оглянешься: по улицам, на полянах, в похолодевшем воздухе плавают белые длинные паутины бабьего лета.
Вечером становится холодно, люди надевают пальто, пустеют улицы и бульвары, и все меньше и меньше ходят рыболовы с удилищами в ночевую.В воскресные дни женщины, дети, старухи уходят с корзинами далеко, в пожелтевшую тайгу, за ягодами, грибами и кедровыми шишками.
Тайга в это время шумит как-то по-особенному. Высокие хмурые сосны, покачиваясь своими вершинами, гудят ровно и протяжно. На землю осыпаются коричневые, высохшие на солнце иглы, и тогда мшистая таежная земля становится еще мягче и глаже под скользящей ногой. Тайга наполняется волнующими запахами смолы и трав. Под краснеющей листвой папоротника, под кустами, цепко обвивающими могучие стволы деревьев, гнездятся целые выводки рыжиков и груздей.
Хорошо в это время в тайге! Идешь, нога твоя утопает в хрустящей листве; задумаешься о чем-нибудь далеком и безвозвратном, широко, всей грудью вдыхая смоляные запахи,— на сердце хорошо и спокойно,— и вдруг: фррру! — в чаще где-нибудь с веткя сорвется испуганный твоим приближением глухарь, и по телу пробежит неожиданный холодок. Плюнешь с досады, улыбнешься и опять погрузишься в мысли, опять под ногами трещит валежник, опять из
глубины идут непонятные, таинственные шорохи тайги. Иногда колыхнутся ветки кустов, выскочит заяц, поведет длинными ушами, осмотрит тебя, непрошеного гостя, круглыми, изумленными глазами и опять быстро-быстро скроется в кустах.
Я дохожу с группой женщин до малинника. Малина здесь выбрана. Обнаженные лозы с ободранными листьями кажутся неприветливыми и грустными. Кое-где одиноко краснеет недозрелая ягода среди жухлых листьев. Женщины рассыпаются по лесу. Делая вид, что я увлечен редко попадающимися ягодами, отстаю от женщин.
Некоторое время мне видны из-за деревьев их белеющие платки, спины, мелькнет лозовая корзина. Но вот последней скрылась Ядвига Ямпольская. Голос ее звенит молодо и заразительно, потом становится тише и тише и совсем затихает в чаще.
Достаю из кармана кисет с табаком, закуриваю; попыхивая папиросой и оглядываясь по сторонам, ухожу влево от малинника.Там, версты три отсюда, за сопкой, в овраге, в построенном из коры и валежника шалаше уже месяц живет мой отец. Захватив с собой охотничье ружье, порох и дробь, он ушел в тайгу ночью после его назначения машинистом на бронепоезд.
— Не хочу я смерть на колесах возить! Не могу видеть, как из вагонов расстреливают деревни и поселки! — сказал, и все дома согласились с ним.
После ухода отца к нам приходили несколько раз красильниковцы с обыском, выпытывали, где отец, но Анна Григорьевна отвечала:
— Уехал и больше не возвращался. Наверно, где-нибудь по службе живет.
— А где его ружье? — спросил казак с лохматым чубом из-под фуражки и с желтоватыми лампасами на синих шароварах.
— Ружья у него нет и не было,— отвечала Анна Григорьевна.
Перерыв все вещи, казаки уходили... В корзине у меня — кусок сала, взятый Анной Григорьевной в кредит у соседнего лавочника-китайца, и сухой чешский хлеб.Подают теперь чехи очень плохо. Они злы и отгоняют от вагонов назойливых мальчишек.Я больше не хожу к чехам. Витька Барабанов, подравшись со мной из-за куска мяса, который я получил от повара-чеха, разболтал, что отец мой скрывается в лесу.
Солдаты прогнали меня, сказали, что, если когда-нибудь появлюсь около вагонов, высекут плетью.В тайге становится прохладно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
— Жизнь,— произносил отец.— Довоевались.
Анна Григорьевна как-то в отсутствие отца позвала меня в комнату и таинственно сказала:
— Возьми кастрюлю и сходи к чешским эшелонам. Соседский, барабановский, мальчонка каждый день туда ходит и приносит ведро супа и мешок хлеба.
Я тайно ненавидел белочехов, кровь закипала во мне, когда я встречался с ними. Но дома было голодно, никогда досыта даже черного хлеба не было.Шел я по улице медленно, озираясь. Мне казалось, что все на меня смотрят. Я был одет в порванный ватный пиджак и старые галоши, подвязанные проволокой.
Чешские эшелоны стояли сразу за депо в тупиках. Возле вагонов ходили дети и женщины и просили подаяния.Я остановился у вагона, около которого никого не было, и робко стал ожидать, когда отворится дверь. Рядом стояла маленькая, сухонькая женщина в плохих, порыжевших пимах и оборванной, ветхой солдатской шинели. Потемневшее от огня, помятое ведерко дрожало в озябших ее руках.
Поминутно открывались двери вагонов, и высунувшаяся голова свистом подзывала мальчишек, точно собак. Мальчики, звеня котелками и кастрюлями, стремглав бежали к открытому вагону.
Женщина с завистью смотрела на мальчишек, и по злобному блеску ее лихорадочных глаз я понял, что она всем своим существом ненавидела их.
Она ждала, когда откроется вагон и ей плеснут немного объедков. Но вагон не открывался.
Наконец в соседнем вагоне, распахнулась дверь, и чех позвал:
— Мальчик, сюда. Быстро!
Я бросился к вагону. Чех вылил в мою кастрюлю несколько котелков супа и дал целую буханку белого хлеба. Я обрадовался удаче и, поблагодарив, отошел на прежнее место. Женщина злобно посмотрела на меня:
— Уйди, байструк проклятый! Тут мое место.
— Ты что же, купила его?—дерзко спросил я. Женщина рассвирепела:
— Уйди, а то голову разобью!
— Ну, ты не очень-то, а то я!..— отступая, пригрозил я.
Женщина отвернулась. Постояв, она нашла на земле окурок, закурила и, подойдя к вагону, постучала в дверь.Дверь открылась, и на пороге показался щупленький, во френче, чешский офицер.
— Что надо? Зачем стучаль?
— Хлебца нет ли у вас кусочка? — жалобно, певуче произнесла женщина.
Чех насмешливо сощурил глаза:
— Работать надо.
— Да где ее, работу-то, найдешь.
— Замуж выходи, молодой еще.
— Да кто же меня с детьми-то возьмет? Уж будьте добренькие, не откажите бедной женщине.
— Нэту, нэту, иди отсюда!
«Почему бы ему не дать ей кусочек хлеба, ведь у него, наверно, много хлеба. Ну и сволочной чех!»,— подумал я, но когда из соседнего вагона опять высунулась голова и женщина первая побежала на зов, я поставил на снег корзину и бросился обгонять ее.
Офицер был доволен, он смеялся. К вагону мы подбежали вместе. Чех выбросил кусок зачерствевшего хлеба, и я первый поймал его. Женщина схватила меня за полу пиджака:
— Отдай, падлюка!
Я вырывался, отталкивал ее локтями, но женщина все настойчивей вырывала у меня хлеб. И вот, когда казалось, что хлеб выскользает из моих рук, я бросил его в сторону на снег.
Женщина оттолкнула меня и потянулась к хлебу. Но я решил ни за что не уступать ей добычу. Быстро догнал ее, подставил ногу, и она, всплеснув руками, растянулась на скользком, затвердевшем снегу.
Я схватил хлеб и побежал к корзине. Но женщина настигла меня и повалила на землю.Я упал животом на хлеб, а она била меня в лицо, тащила за волосы.
— Все равно мой будет. Лучше добром отдай, собака! — кричала она.
Я оттолкнул ее, вскочил и бросился к хлебу: он был обломан, измят и выпачкан в угольном шлаке. Рядом лежали корзина и опрокинутая кастрюля, суп разлит по снегу. Я поднял корзину, очистил от шлака хлеб.
Женщина стояла в стороне растрепанная и тяжело дышала, по щекам ее медленно скатывались крупные слезы.В полуоткрытых вагонах весело хохотали, довольные этим зрелищем.Мне вдруг стало стыдно. Может, она голодает еще больше, чем наша семья.
Я подошел к женщине, всунул в ее мешок измятый хлеб и направился в другой конец станции, где стояли югословаки.Там я вновь наполнил кастрюлю супом и, выпросив несколько кусков хлеба, вернулся домой.
Дома очень обрадовались моей добыче.Анна Григорьевна разогрела на печке вкусный рисовый суп, наделила каждого куском хлеба, и мы первый раз за многие дни поели досыта.Теперь к чешским эшелонам я стал ходить ежедневно.У нас почти всегда был хлеб, суп, а иногда жирная рисовая каша.
Анна Григорьевна ласково поглядывала на меня. А отец становился еще мрачней и беспокойней.
— Нищенки. Машинист под вагонами чешские куски собирает. Боже мой!
— Ты, Феденька, кушай, кушай. Ведь не украдено. А богаче заживем, может быть, и мы кому подавать будем.
День у меня был целиком занят. Утром, еще до рассвета, я брал пыльный угольный мешок и, утопая по колено в снегу, шел в конец станции, где паровозы грузили уголь.Здесь я оставлял в канаве мешок и уходил к угольной куче, где работали китайцы. Я выбирал небольшой кусок угля, прятал под полу пиджака и нес к канаве.Наносив кучку угля, я складывал его в мешок и возвращался домой. К двенадцати часам с ведром и мешком под хлеб я уходил к чешским эшелонам.
Женщина по-прежнему ходила возле вагонов, и ей никто не подавал. Однажды она жалобно просила у повара остатки, которые он сливал в помойный оцинкованный чан.
Повар захлопнул дверь, но женщина опять постучала в дверь кухни и почти с отчаянием попросила:
— Подайте, христом-богом молю.
А потом сказала:
— Ну и люди. Звери и те жалостливей.
Внезапно открылась дверь, и на голову женщины полились дымящиеся помои. Мгновение она стояла растерянная, грязная, с залипшими глазами. Она вытирала лицо, сбрасывала с шинели размокшие корки хлеба, картофельную кожуру. И вдруг как-то неожиданно оправилась, злобно посмотрела на смеющихся в соседнем вагоне солдат и, покачиваясь, отошла в сторону, к кустарнику.
У кустарника приостановилась, подняла сжатые кулаки и, размахивая ими, сиплым, пронзительным голосом закричала:
— Кровопийцы! Бандиты! Воры проклятые! Ограбили Россию! Ну, подождите, варначьи души, отольются вам наши слезы!
И пошла через кустарник на болото, где стояла ее низенькая землянка. По дороге она останавливалась, грозила кулаками... Из окна одного из вагонов грянул выстрел; женщина, качнувшись, медленно повалилась на землю.
Мальчишки, бродившие около вагонов, по одному стали уходить к поселку.В этот день я возвращался домой с пустой корзинкой, сжимая кулаки.Сима ютилась в маленькой комнатке при станционном буфете. Небольшой квадратик окна почти под потолком бросал косые, блеклые лучи дневного света. В комнате стояли деревянная кровать, расшатанный, скрипящий стул, маленький столик, покрытый газетой.
С утра и до поздней ночи Сима металась между стрлами по небольшому залу первого класса. В зале блестело золото погон, гремели шпоры и пьяные голоса господ офицеров.Сима была красивой девушкой. У нее — широко открытые черные глаза с густыми ресницами, тонкие брови и свежее лицо с чуть заметным румянцем.
Тонкая, стройная, в белом передничке, она скользила около столов с подносом в руках, размахивая толстой косой каштановых волос.Офицеры говорили ей комплименты, манили ее к столам. Но Сима дерзила им и мягко пробегала по залу в легких туфлях, гордо подняв голову.
Хозяин буфета, Курякин, неизменно стоял за стойкой. У него было круглое, лунообразное лицо и узенькие, заплывшие жиром глаза.Скрестив на груди руки, он сонно следил за людьми.Сима злила его своей прямотой.
— Ты бы повежливей, обходительней была с господином Тереховым,— поучительно говорил он,— все же он офицер благородного звания.
Вечером она приходила в свою кладовку уставшая, бледная. Здесь был ее собственный, замкнутый от постороннего взгляда мир, мир тишины, скудного благополучия и недолгого отдыха от суетливой и утомительной работы.
Особенно добивался знакомства с Симой рослый беловолосый казачий офицер Терехов. Он всегда ходил в мягких шевровых сапогах, в аккуратной английской шинели, перетянутой ремнями; часами просиживал за столиком возле окна; закинув ногу на ногу, беспрерывно следил за Симой. Через Курякина он посылал Симе записки, мелкие подарки: пудру, одеколон, конфеты, шелковые чулки, но Сима от подарков отказывалась.
Тогда Курякин придумал способ покорить гордячку. Однажды, услав Симу в магазин за напитками, он пробрался в ее комнату и положил на постель Симы, под подушку, пачку колчаковских купонов. Когда Сима вернулась из магазина, в буфете был переполох. Размахивая кулаком, Курякин ходил около стойки и кричал, что его ограбили, оставили маленьких детей без куска хлеба и что он теперь почти нищий.
Явились от коменданта два солдата, произвели сбыск у всех служащих и заглянули в комнату Симы.Сима охотно открыла дверь и сама вошла в комнату. Сразу под подушкой была обнаружена вся сумма денег.
Симу арестовали и увели в комендантское. Она просидела двое суток в камере вместе с больными, избитыми арестованными, а наутро третьего дня в камеру вошел Терехов, любезный, улыбающийся, и под руку увел ее оттуда.
Сима была тронута заботливостью Терехова.Обошлось тем, что вина была переложена на кухонную работницу, жену арестованного большевика.Сима сдружилась с Тереховым. Теперь она награждала его улыбками и, когда в буфете было мало посетителей, подходила к его столику, садилась рядом и весело, непринужденно болтала.
Курякин подобрел к ней, стал внимателен и ласков.Вскоре Терехов устроил веселье в офицерском вагоне. Курякин на ночь перенесся со своим буфетом в пульмановский вагон. Сима была приглашена в качестве гостьи. Здесь было еще несколько женщин.
Среди керосиновых ламп плыли клубы дыма душистого английского табака. Звенели бокалы, проливались изысканные напитки. Пьяненькие офицерики целовали женщинам руки.
Терехов ни на шаг не отходил от Симы; он угощал ее японскими фруктами, шоколадными конфетами, вином, был внимателен и любезен.У нее немножко кружилась голова; она смеялась и легонько склоняла голову на плечо Терехова.
Терехов нежно гладил ее волосы и подносил ей бокал за бокалом.Было уже совсем светло, когда к станции подкатило несколько троек с бубенцами. Компания шумно вывалилась из вагона. Накинув на Симу чью-то шубу, Терехов бережно вывел ее. Сима была весела и счастлива тем безрассудным счастьем, которое возбуждает вино и в котором не участвуют ни ум, ни сердце.
После прогулки Сима оказалась в уютном, светлом номере гостиницы наедине с Тереховым.Через несколько дней Сима перестала работать в буфете и поселилась в собственной комнате, уютной, хорошо обставленной.
Однажды она встретила меня около вокзала.
— Саша! Милый мой!
Она прижала меня к новой шубе, пахнущей какими-то духами, плечи ее вздрагивали от рыдания.
Она вытерла батистовым платочком щеки и с отчаянием взглянула на меня. Под ее глазами лежали темные круги усталости. Нос заострился, лоб исчертили тонкие морщинки. Она очень изменилась за это время и выглядела старше своих лет.
—Ну, как вы живете, Саша? — упавшим голосом спросила она, и я заметил, что она стыдится своей шубы, шевровых туфелек-лодочек и шелковых чулок.
— Плохо.
Она вытащила из серебряной сумочки несколько кол-чаковских билетов, сунула мне в руки и, целуя в щеку, сказала:
— Купи себе сапоги и еще что захочешь,— и быстро застучала каблучками по деревянному тротуару.
Приближалось знойное сибирское лето. Леса курились синеватой дымкой испарений болот. Станция наполнялась эшелонами тифозных и раненых солдат. В городе свирепствовала завезенная солдатами эпидемия сыпного тифа. Ежедневно за город вывозили сотни трупов и наспех закапывали в общие ямы. По городу то и дело сновали санитары сыпнотифозных отрядов.
Сима внезапно заболела тифом. Она провалялась несколько месяцев в гимназии, приспособленной под лазарет, одинокая, всеми забытая.Дома потеряли ее из виду, и никто не знал о ее болезни.Как только она заболела, Терехов забыл о ней.После болезни, остриженная, бледная, с впалыми щеками, она явилась к Курякину, но он не принял ее. Домой она стыдилась вернуться, да и боялась отца.
Как-то вечером, в отсутствие отца, она пришла к нам с корзиной, наполненной белой мукой, английскими консервами, галетами й топленым маслом.Анна Григорьевна, широко улыбаясь, добродушно приняла ее, хотя при отце говорила о ней с отвращением и ненавистью.
— Симочка! Как ты изменилась! Где твои замечательные косы?
Сима прищурила глаза, вытащила из кармана папиросу, закурила, села на табурет у порога.
— Нет кос, нет Симы! Есть станционная потаскуха Симка!
И, смяв в руках горящую папиросу, она упала лицом на стол и горько, тяжело зарыдала.
— Ну, что ты? — успокаивала Анна Григорьевна.— Эка важность, подумаешь! Кто полюбит, тот и такую замуж возьмет.
— Нет, уж такая я никому не нужна,— сквозь слезы отвечала Сима.
За чаем Сима успокоилась, но есть ничего не могла.
— Уеду я, Анна Григорьевна, в Иркутск, поступлю куда-нибудь и буду работать.
— Труд всякого человека исправляет, если только с богом все делается.
Долго сидели в этот вечер в темноте, не зажигая огня, за шумящим самоваром.Сибирское лето очень короткое. Не успеешь набегаться, накупаться вдоволь, поудить рыбу, оглянешься: по улицам, на полянах, в похолодевшем воздухе плавают белые длинные паутины бабьего лета.
Вечером становится холодно, люди надевают пальто, пустеют улицы и бульвары, и все меньше и меньше ходят рыболовы с удилищами в ночевую.В воскресные дни женщины, дети, старухи уходят с корзинами далеко, в пожелтевшую тайгу, за ягодами, грибами и кедровыми шишками.
Тайга в это время шумит как-то по-особенному. Высокие хмурые сосны, покачиваясь своими вершинами, гудят ровно и протяжно. На землю осыпаются коричневые, высохшие на солнце иглы, и тогда мшистая таежная земля становится еще мягче и глаже под скользящей ногой. Тайга наполняется волнующими запахами смолы и трав. Под краснеющей листвой папоротника, под кустами, цепко обвивающими могучие стволы деревьев, гнездятся целые выводки рыжиков и груздей.
Хорошо в это время в тайге! Идешь, нога твоя утопает в хрустящей листве; задумаешься о чем-нибудь далеком и безвозвратном, широко, всей грудью вдыхая смоляные запахи,— на сердце хорошо и спокойно,— и вдруг: фррру! — в чаще где-нибудь с веткя сорвется испуганный твоим приближением глухарь, и по телу пробежит неожиданный холодок. Плюнешь с досады, улыбнешься и опять погрузишься в мысли, опять под ногами трещит валежник, опять из
глубины идут непонятные, таинственные шорохи тайги. Иногда колыхнутся ветки кустов, выскочит заяц, поведет длинными ушами, осмотрит тебя, непрошеного гостя, круглыми, изумленными глазами и опять быстро-быстро скроется в кустах.
Я дохожу с группой женщин до малинника. Малина здесь выбрана. Обнаженные лозы с ободранными листьями кажутся неприветливыми и грустными. Кое-где одиноко краснеет недозрелая ягода среди жухлых листьев. Женщины рассыпаются по лесу. Делая вид, что я увлечен редко попадающимися ягодами, отстаю от женщин.
Некоторое время мне видны из-за деревьев их белеющие платки, спины, мелькнет лозовая корзина. Но вот последней скрылась Ядвига Ямпольская. Голос ее звенит молодо и заразительно, потом становится тише и тише и совсем затихает в чаще.
Достаю из кармана кисет с табаком, закуриваю; попыхивая папиросой и оглядываясь по сторонам, ухожу влево от малинника.Там, версты три отсюда, за сопкой, в овраге, в построенном из коры и валежника шалаше уже месяц живет мой отец. Захватив с собой охотничье ружье, порох и дробь, он ушел в тайгу ночью после его назначения машинистом на бронепоезд.
— Не хочу я смерть на колесах возить! Не могу видеть, как из вагонов расстреливают деревни и поселки! — сказал, и все дома согласились с ним.
После ухода отца к нам приходили несколько раз красильниковцы с обыском, выпытывали, где отец, но Анна Григорьевна отвечала:
— Уехал и больше не возвращался. Наверно, где-нибудь по службе живет.
— А где его ружье? — спросил казак с лохматым чубом из-под фуражки и с желтоватыми лампасами на синих шароварах.
— Ружья у него нет и не было,— отвечала Анна Григорьевна.
Перерыв все вещи, казаки уходили... В корзине у меня — кусок сала, взятый Анной Григорьевной в кредит у соседнего лавочника-китайца, и сухой чешский хлеб.Подают теперь чехи очень плохо. Они злы и отгоняют от вагонов назойливых мальчишек.Я больше не хожу к чехам. Витька Барабанов, подравшись со мной из-за куска мяса, который я получил от повара-чеха, разболтал, что отец мой скрывается в лесу.
Солдаты прогнали меня, сказали, что, если когда-нибудь появлюсь около вагонов, высекут плетью.В тайге становится прохладно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31