Потом вытащил любвеобильного друга из металлоконструкции причудливой формы, выволок на кухню, разумеется, нетрезвого Цаву, обложил его голову мокрыми полотенцами.
— Да я их, хуинвейбинок хрустальных… — ругался мой друг, — на сто первый километр отправлю. — И лакал из бутылки. — Я их на цементобетонный завод!.. на целину!.. на строительство магистрали!..
— Заткнись! — не выдержал я.
— Ты что? Не веришь? — Цава шалел на глазах. — Ты знаешь, кто я такой на самом деле? Тсс! Я… я осведомитель! Но это между нами.
— Что?
— Ша! Я тебе ничего не говорил.
— Пить меньше надо.
— Не веришь? Честное слово? Стукач! — И подтвердил ударами кулака по столу. — Родина должна знать своих внутренних врагов!
— Не болтай!
— Я правду говорю! — кипел в благородном негодовании мой товарищ. Вот ты, Александров, я правду тебе скажу, только не обижайся: ты — враг! Ты инако… мыслящий! Ты сам по себе опасен! Ты порочишь государственный и общественный строй заведомо ложными измышлениями… в письменной форме…
— Это уже интересно, — заметил я.
— Вот именно: тобой уже бы давно заинтересовались компп… ппп, твою мать, органы! Но! Ты мой друг! А друзей я не продаю… Спроси — почему?
— Почему?
— У тебя есть деньги на штраф?
— На какой штраф?
— Статья 190-один, — поднял указательный палец Цава, — лишение свободы на срок до трех лет, или исправительные работы на срок до двух лет, или штраф. Как известно, деньги у тебя не водятся, значит — неволя или строить магистрали. Ты хочешь махать кайлом?
— Не хочу.
— Тогда не очерняй нашу прекрасную действительность.
— Я не очерняю.
— Нет, очерняешь.
— А ты откуда знаешь? Ты же ничего не читал?
— Читал-читал, — отмахнулся мой друг. — У тебя сортир весь в черновиках. Тебе что? Приятно написать, а потом этим самым…
— Мне нравится ход твоих мыслей, Вава.
— Между прочим, ты там и меня упоминаешь.
— Ты — светлый образ.
— Это хорошо! — И заглотил еще литр винно-водочной жидкости. — Но впредь пиши мою фамилию через две буквы «а» — Цаава! Как в паспорте.
— Есть! Если родина приказывает…
— Вот-вот, за это я тебя, Александров, уважаю! — Цава, он же Цаава, поворачивался к стене. — Устал как пес. Эх, бабы, бабы… кошки… — И спросил через плечо: — А ты-то меня уважаешь?
— Уважаю-уважаю.
— Молодец! — зачмокал невосприимчивый к действительности мой товарищ. — Я за тебя… жизнь… на алтарь. Я все могу… все… И куплю, и продам… тут-тук! Кто там? Это я — цветочувствительный Цаава! Вава! — И, хихикнув, трудолюбиво засопел.
После случившегося мой друг попытался выпытать у меня, что же он наплел в нализавшемся состоянии? Эти попытки были тщетны — я мужественно молчал: мало ли что человек болтает, восхищаясь жизнью? Но тем не менее черновики из места общего пользования убрал; но фамилию Цавы все-таки пишу с одной буквой, чтобы он не догадался… И он, Цаава по паспорту, делает вид, что не догадывается.
И вот я, вспомнив всю эту веселую историю, взялся за телефон и позвонил своему другу. И хотел объяснить суть проблемы.
— Это не телефонный разговор, — сказал Цава; и я окончательно убедился, что он сексот.
бабка Кулешова старилась, а Петя-Петечка-Петруха, сынок, рос-рос и вымахал в Петра; и, как на пашпорта свобода вышла, отблагодарил свою малосостоятельную матушку — подался за счастьем в город. Вернулся через три года, не один, с подарком — годовалым внуком.
— Собирайтесь, мамаша, в счастливую жизнь, — говорил Петр; ходил по хате гоголем в просторном урбанистическом, прости, Господи, костюме.
— Куда это? — страшилась бабка.
— Эх, маманя, в обчество! — отвечал сын. — Вы знаете, какое это обчество?
Бабка не знала. Однако скоро узнала, что это общество, в котором «созданы могучие производительные силы, передовая наука и культура, в котором постоянно растет благосостояние народа, складываются все более благоприятные условия для всестороннего развития личности; развитое социалистическое общество — закономерный этап на пути к коммунизму» — так объяснял малограмотной старухе ее сын, вертухай и практичный человек будущего.
На все эти образовательные слова заплакала бабка, как несознательный элемент, подмела пол, перекрестила печь, укутала ребенка-сироту, мамку которого определили за растрату на таежный лесоповал, и поехала в неизвестный край пользоваться плодами великих революционных завоеваний.
Из бессознательного созерцания М. вывел оглушительный звук из оркестровой ямы. Режиссер боднул потустороннее и увидел: из подпола шумно выносили Сигизмунда, на его лакейской шее болталась веревка.
— Вот… это… так сказать… руки на себя, — говорил помреж.
— Что? Сигизмунд?! — М. скачками помчался на сцену. — Ты что, старый черт?! Сигизмунд, родной мой? — Тряс товарища за плечи. — Что сделал, дур-р-рак?
Дирижер открыл глаза:
— Чего, маэстро?.. Трясешь, как грушу. Ты знаешь, какие гробы из грушевых деревьев?.. А веревки у нас гнилые… Порвалась, гадюка. Никакой возможности повеситься по-человечески старому бедному еврею… На барабан упал!.. Бум!.. На барабан! Бум! — Истерично захохотал. — Бум!!! И не в рай! И не в ад! А в барабан! Бум! Бум! Бум!!!
— Врача! Скорее! — заорал М., и желающего добровольно уйти от ответственной жизни спешно унесли за кулисы.
Режиссер прошелся между декорациями, остановился перед бюстом, покачался на носках, вздернув напряженное лицо, потом повалился на пшеничный сноп, жесткий и пахнущий лакокраской. Лежал и смотрел на металлические перекрытия сцены.
— Что случилось? — появилась Зинаида. — Это правда, что Сигизмунд?..
— Правда, жена, правда.
— Так ему и надо, иуде!
— Зиночка!
— Прости… Ты его жалеешь? А кто тебя пожалеет? — Опустилась на колени.
— Ты меня пожалеешь.
— Я тебя всю жизнь жалею.
— Да?
— Забыл?.. Помнишь, ты лежал в огромной палате. Там было человек двадцать… Я пришла, а ты ешь какую-то чудовищную кашу, размазанную по миске. Это было все, что ты заслужил на пятый год Октября.
— Пятый?
— Пятый-пятый.
— А ты знаешь, — сказал М. после молчания, — я был счастлив… Кашу не помню… А тебя помню… Мы только-только познакомились.
— Ты сидел на тифозном матраце и скреб ложкой по миске, потом, облизываясь, блаженный такой, лег на подушку… — улыбнулась Зинаида. — Я знаешь как после ревела в коридоре… Поревела-поревела и пошла к наркому.
— К кому?
— Да-да, пришла к наркому и говорю: как вам не стыдно! Голодает ваш революционный режиссер, безгранично талантливый, как вы сами пишете в своих статьях…
— О! Вспомнил! — вскричал М. — Селедку вспомнил. Три фунта страшной ржавой селедки!.. — Помолчал. — А ты помнишь Величко? Комиссара?.. Он нам еще туркменскую дыню привез… Мы ее неделю лопали… — Запнулся, долгим взглядом посмотрел на родное лицо. — Да, странное желание у людей, охота такая у человека, Зиночка, иногда хотеть жрать.
— Дыню помню, — сказала она в задумчивости. — А вот Величко?..
— А ты знаешь, у меня здесь, — он ударил кулаком себя по груди, точно я три фунта этой селедки… сразу… Хочется блевать… и блевать. Блевать! Блевать!
— Прекрати, родной! Что с тобой? — забеспокоилась.
— Зиночка, ты хочешь, у нас будет два авто?
— Два? — удивилась. — А зачем?
— Я тоже думаю: зачем? — усмехнулся М., осмотрелся. — Зачем все это?.. Перед кем я кривляюсь точно мартышка?.. На моих плечах одежды эпох… — И закричал в пустоту: — Да, я шут! Шут!!! Но шуты никогда не продают свой колпак!
— Боже мой! Это я виновата! — воскликнула актриса. — Я нашла эту ужасную пьесу. Я хотела как лучше! — И зарыдала.
Он испугался:
— Не надо, Зиночка, не плачь. Прошу тебя.
— Прости меня, прости, — говорила она. — Я больше не буду. Почему все так получается?.. Я хочу тебя спасти от голода, а тебя травят селедкой! Тебе предлагают остаться там, а я тебя отговариваю… Сейчас я хочу тебя спасти, тебе же плохо-о-о!
— Зина!
— Прости-прости! — Пыталась целовать его руки.
— Ты что, глупенькая? — Он целовал ее глаза. — Когда человек рождается, все вокруг против него… Не плачь. Все будет хорошо. Мы же родились, чтобы быть счастливыми?.. Счастливыми-счастливыми… — И предложил: — Давай уедем на дачу?
— Нет-нет, у меня роли! — запротестовала. — И потом, там мыши…
— Тогда я уеду один. И напишу тебе удивительное письмо, — укачивал ее на руках. — Здравствуй, мой милый друг и товарищ!
— Здравствуй, товарищ!
— Так вот, любимая. Приехал я в Горенки тринадцатого, глянул на березки и ахнул… Смотрю, эти листья рассыпаны по воздуху, они застыли, как будто замерзли… Застывшие, они чего-то ждут. Как их подстерегли! Секунды их последней жизни я считал, как пульс умирающего. Застану ли я их в живых, когда снова буду в Горенках через день, через час? Когда я смотрел тринадцатого на сказочный мир золотой осени, на все эти чудеса, я мысленно лепетал: «Зина, Зиночка, смотри на эти чудеса и не покидай меня, тебя любящего, тебя — жену, сестру, маму, друга, возлюбленную, золотую, как эта природа, творящая чудеса!.. Зина, не покидай меня! Нет на свете ничего страшней одиночества!»
— Я тебя никогда… Никогда, ты слышишь? — И погладила по щеке. — Ты плачешь?.. Не надо. Ты же сильный. Ты же у меня… Боже мой, какой ты седой! Седой ворон… мудрый, старый ворон…
— А ты знаешь, родная, сколько они живут, вор-р-роны? — Он поднялся на ноги. — Они живут триста лет. Так что я всех переживу… И увижу… Лет так через пятьдесят…
— Пятьдесят?
— Ну, через шестьдесят! Я увижу… — Смотрел перед собой. — Я увижу красивых, вольных людей… Или ошибаюсь? Или я увижу рабов?! Мы — не рабы, рабы — не мы? — Заорал: — Я не хочу, чтобы меня через пятьдесят, сто пятьдесят не помнили!.. Я хочу, чтобы нас помнили! Помнили!.. Все сюда! Ко мне! Скорее!!!
Как нужно относиться к своему приятелю, если вдруг обнаруживаешь, что он занимается доносительством? А никак. Почему? Потому, что у каждого гражданина нашей великой страны есть свои увлечения, те или иные наклонности, наконец, слабости. И поэтому каждый имеет полное право заниматься любимым делом, и если это дело связано с фискальством, то ради Бога… Тем паче в стране функционирует мобильный многомиллионный штат осведомителей. Так что лучше стучать первым, чем дождаться стука в дверь. Впрочем, у всех звонки, но это не меняет сути.
Итак, сексот Цава позвонил нам, и мы открыли ему дверь. Доверчивой О. Александровой был вручен букет цветов. Мою жену Вава боялся. Однажды он ее разгневал, и она, женщина простая, использовала помойное ведро не по прямому назначению. После этого случая мой друг всегда интересовался: дома ли О. или ее нет? И я его хорошо понимал. И поэтому не удивился цветам. Удивилась О. Александрова, которую подобными сюрпризами я не баловал. Потом мы сели пить чай, и моя жена нарезала колесиками колбасу. У колбасы был запах привокзального туалета.
первые три года в городе бабка Кулешова жила как в сказке: Петр работал на мясокомбинате, работа была чистая, аккуратная, каждый Божий день носил он излишки продуктов. «Я, мамаша, вам обещал коммунизм, — говорил сын, — пользуйтесь моими трудовыми достояниями». И бабка пользовалась, утоляла многолетний голод парным мясом, колбасами, кремлевскими сосисками и проч., удивляясь их первородной христианской нежности; бабка, разумеется, не знала, что все это готовилось для тех строителей коммунизма, которые уже в нем жили за древней буро-кирпичной стеной, отгородившись ею от остального мира; и если для них, строителей, пищу готовили из специально выращенных буренок, трехлеток, выгулянных на солнечном лужку, то для прочих смертных использовали туши скота пятидесятилетней выдержки в глубокой заморозке. Правда, бабка по своей малограмотности была больше чем уверена: для всех и каждого наступила райская жизнь, за которую сложил головушку свою ее уполномоченный.
Однако вскоре случилась беда: ушел Петр утром на работу, а вечером не вернулся, и другим вечером тоже не вернулся. Забеспокоилась бабка и на третий день пошла на место его трудовой деятельности. На комбинате ей удивились: а мы думали, Петр Петрович прихворнул дома? Кинулись искать Петра Петровича, нормировщика спеццеха. Нигде нет. И что странно: на комбинат он пришел, а выйти — не вышел. Но бабке руководство сказало, мол, ушел после рабочего напряженного дня, не волнуйтесь, мамаша, поставим в известность соответствующие органы.
Когда бабка покинула пределы хозяйства по переработке мясной твари, директор приказал остановить производство; директор уловил загадочную закономерность: как только человек, гражданин отечества, начинал тесно сотрудничать с администрацией, то раньше или позже обязательно оказывался в рубительном отделении.
— Надо остановить производство, — задумчиво сказал директор.
— А как же план? — на это отвечал зам по производству. — С нас же будут спрашивать?
— Эх, план-план! — вздохнул директор. — Мало мы думаем о рабочем, блядь, человеке, не расширяем реальных возможностей для применения гражданами своих творческих, блядь, сил, способностей и дарований для всестороннего развития, блядь, личности…
Актеры Первого революционного театра толпились на сцене. М. кричал им, срывая голос:
— Все, мои родные! Спектакль не пускаем!.. Все это мер-р-ртвор-р-рожденное!.. Все свободны!..
— Не надо так, — пыталась говорить Зинаида.
— Надо, надо! — бесился М. — Я сказал: все свободны! Или вы не понимаете? Не понимаете? — Выхватил из рук рабочего сцены топор. — Сейчас поймете! — Рубит бутафорный сад. — Вот мой выбор! Вот мое слово! Что, не нравится?! Это не настоящее дерево!.. Это фанера!.. — Толкнул выгородку, она, падая, взрывается гулом, землетрясением, столбом пыли; и все тут же приходит в хаотичное движение — сцена пустеет. Остается только Сигизмунд, он стоит недвижно и мертво. — Ты слышишь, старый черт?! Упади — начни сначала. Мы начнем все сначала, сначала! — Тормошит дирижера. — Здесь будет свободная площадка. Ты понимаешь, свободная! — И тем, кто утаскивает бюст: — Нетрудно доказать, что правда — голая! А вы разденьте ложь!.. Ты понимаешь, Сигизмунд? Что происходит? А происходит… — Остановился. — Что с тобой? — Дергает друга за руки, за плечи, ведет в канкане. — Давай-давай, товарищ… Мы живем… Вспомни своих — Якова, Марка, Мануила, Яся… и кто там еще… Януся?.. Пока они будут жить, будем жить и мы. Мы с тобой бессмертны! Нас всех нельзя убить!.. Раз-два! Раз-два! — И танцуют в тишине. Дирижер механически передвигает ноги, подпрыгивает, как кукла. Разве львы могут склонять головы, Сигизмунд?.. Веселее-веселее!.. Что ты говоришь?.. Мы — не львы? А кто же мы?.. Ну же, еще-еще! Выше ножку! Танцуют, бешенствуя. — Правильно, родной! Мы — люди! А разве люди могут сами склонять головы? Выше голову! Еще выше!!!
Дирижер, обливаясь слезами, орет:
— Больше не могу! Больше не могу-у-у!
— Можешь, милый, можешь! — Опускается на доски. — Смотри, небо очищается от облаков.
Сигизмунд поднимает голову, слушает:
— Тсс! Мастер, ты слышишь? Рубят… Что они рубят? Людей? Или деревья?
— Это рубят фанеру. Я приказал — бутафория!.. Под топор! И мы все начнем сначала, ты понимаешь? — М. задыхается, М. не верит тому, что говорит, М. верит тому, что говорит.
— Я не могу все начинать заново, — говорят ему. — Я устал… я старый… Я хочу отдыхать…
— Проводить домой? — спрашивает М.
— Нет-нет, я буду с тобой. Ты меня не бросай, — говорят ему. — Если ты меня бросишь, я умру.
разумеется, Кулешов, которому было около трех лет от роду в те скорбные для бабки дни, не мог помнить ухода из жизни отца. Правда, уже позже, превратившись в полуголодного юнца, Кулешов, глотая тошнотворные куски эрзац-мяса, вдруг ощущал оттиск бессмысленного детства. И это было не случайно. Дело в том, что сослуживцы Петра Петровича нанесли в дом три центнера деликатесной продукции.
— Кушайте, мамаша, на здоровье, — сказали бабке, и она, несчастная, поняла, что нет никакой надежды на возвращение сына. И от этой мысли расхворалась. А огромное количество мяса и колбасы от летней температуры повело себя скверно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
— Да я их, хуинвейбинок хрустальных… — ругался мой друг, — на сто первый километр отправлю. — И лакал из бутылки. — Я их на цементобетонный завод!.. на целину!.. на строительство магистрали!..
— Заткнись! — не выдержал я.
— Ты что? Не веришь? — Цава шалел на глазах. — Ты знаешь, кто я такой на самом деле? Тсс! Я… я осведомитель! Но это между нами.
— Что?
— Ша! Я тебе ничего не говорил.
— Пить меньше надо.
— Не веришь? Честное слово? Стукач! — И подтвердил ударами кулака по столу. — Родина должна знать своих внутренних врагов!
— Не болтай!
— Я правду говорю! — кипел в благородном негодовании мой товарищ. Вот ты, Александров, я правду тебе скажу, только не обижайся: ты — враг! Ты инако… мыслящий! Ты сам по себе опасен! Ты порочишь государственный и общественный строй заведомо ложными измышлениями… в письменной форме…
— Это уже интересно, — заметил я.
— Вот именно: тобой уже бы давно заинтересовались компп… ппп, твою мать, органы! Но! Ты мой друг! А друзей я не продаю… Спроси — почему?
— Почему?
— У тебя есть деньги на штраф?
— На какой штраф?
— Статья 190-один, — поднял указательный палец Цава, — лишение свободы на срок до трех лет, или исправительные работы на срок до двух лет, или штраф. Как известно, деньги у тебя не водятся, значит — неволя или строить магистрали. Ты хочешь махать кайлом?
— Не хочу.
— Тогда не очерняй нашу прекрасную действительность.
— Я не очерняю.
— Нет, очерняешь.
— А ты откуда знаешь? Ты же ничего не читал?
— Читал-читал, — отмахнулся мой друг. — У тебя сортир весь в черновиках. Тебе что? Приятно написать, а потом этим самым…
— Мне нравится ход твоих мыслей, Вава.
— Между прочим, ты там и меня упоминаешь.
— Ты — светлый образ.
— Это хорошо! — И заглотил еще литр винно-водочной жидкости. — Но впредь пиши мою фамилию через две буквы «а» — Цаава! Как в паспорте.
— Есть! Если родина приказывает…
— Вот-вот, за это я тебя, Александров, уважаю! — Цава, он же Цаава, поворачивался к стене. — Устал как пес. Эх, бабы, бабы… кошки… — И спросил через плечо: — А ты-то меня уважаешь?
— Уважаю-уважаю.
— Молодец! — зачмокал невосприимчивый к действительности мой товарищ. — Я за тебя… жизнь… на алтарь. Я все могу… все… И куплю, и продам… тут-тук! Кто там? Это я — цветочувствительный Цаава! Вава! — И, хихикнув, трудолюбиво засопел.
После случившегося мой друг попытался выпытать у меня, что же он наплел в нализавшемся состоянии? Эти попытки были тщетны — я мужественно молчал: мало ли что человек болтает, восхищаясь жизнью? Но тем не менее черновики из места общего пользования убрал; но фамилию Цавы все-таки пишу с одной буквой, чтобы он не догадался… И он, Цаава по паспорту, делает вид, что не догадывается.
И вот я, вспомнив всю эту веселую историю, взялся за телефон и позвонил своему другу. И хотел объяснить суть проблемы.
— Это не телефонный разговор, — сказал Цава; и я окончательно убедился, что он сексот.
бабка Кулешова старилась, а Петя-Петечка-Петруха, сынок, рос-рос и вымахал в Петра; и, как на пашпорта свобода вышла, отблагодарил свою малосостоятельную матушку — подался за счастьем в город. Вернулся через три года, не один, с подарком — годовалым внуком.
— Собирайтесь, мамаша, в счастливую жизнь, — говорил Петр; ходил по хате гоголем в просторном урбанистическом, прости, Господи, костюме.
— Куда это? — страшилась бабка.
— Эх, маманя, в обчество! — отвечал сын. — Вы знаете, какое это обчество?
Бабка не знала. Однако скоро узнала, что это общество, в котором «созданы могучие производительные силы, передовая наука и культура, в котором постоянно растет благосостояние народа, складываются все более благоприятные условия для всестороннего развития личности; развитое социалистическое общество — закономерный этап на пути к коммунизму» — так объяснял малограмотной старухе ее сын, вертухай и практичный человек будущего.
На все эти образовательные слова заплакала бабка, как несознательный элемент, подмела пол, перекрестила печь, укутала ребенка-сироту, мамку которого определили за растрату на таежный лесоповал, и поехала в неизвестный край пользоваться плодами великих революционных завоеваний.
Из бессознательного созерцания М. вывел оглушительный звук из оркестровой ямы. Режиссер боднул потустороннее и увидел: из подпола шумно выносили Сигизмунда, на его лакейской шее болталась веревка.
— Вот… это… так сказать… руки на себя, — говорил помреж.
— Что? Сигизмунд?! — М. скачками помчался на сцену. — Ты что, старый черт?! Сигизмунд, родной мой? — Тряс товарища за плечи. — Что сделал, дур-р-рак?
Дирижер открыл глаза:
— Чего, маэстро?.. Трясешь, как грушу. Ты знаешь, какие гробы из грушевых деревьев?.. А веревки у нас гнилые… Порвалась, гадюка. Никакой возможности повеситься по-человечески старому бедному еврею… На барабан упал!.. Бум!.. На барабан! Бум! — Истерично захохотал. — Бум!!! И не в рай! И не в ад! А в барабан! Бум! Бум! Бум!!!
— Врача! Скорее! — заорал М., и желающего добровольно уйти от ответственной жизни спешно унесли за кулисы.
Режиссер прошелся между декорациями, остановился перед бюстом, покачался на носках, вздернув напряженное лицо, потом повалился на пшеничный сноп, жесткий и пахнущий лакокраской. Лежал и смотрел на металлические перекрытия сцены.
— Что случилось? — появилась Зинаида. — Это правда, что Сигизмунд?..
— Правда, жена, правда.
— Так ему и надо, иуде!
— Зиночка!
— Прости… Ты его жалеешь? А кто тебя пожалеет? — Опустилась на колени.
— Ты меня пожалеешь.
— Я тебя всю жизнь жалею.
— Да?
— Забыл?.. Помнишь, ты лежал в огромной палате. Там было человек двадцать… Я пришла, а ты ешь какую-то чудовищную кашу, размазанную по миске. Это было все, что ты заслужил на пятый год Октября.
— Пятый?
— Пятый-пятый.
— А ты знаешь, — сказал М. после молчания, — я был счастлив… Кашу не помню… А тебя помню… Мы только-только познакомились.
— Ты сидел на тифозном матраце и скреб ложкой по миске, потом, облизываясь, блаженный такой, лег на подушку… — улыбнулась Зинаида. — Я знаешь как после ревела в коридоре… Поревела-поревела и пошла к наркому.
— К кому?
— Да-да, пришла к наркому и говорю: как вам не стыдно! Голодает ваш революционный режиссер, безгранично талантливый, как вы сами пишете в своих статьях…
— О! Вспомнил! — вскричал М. — Селедку вспомнил. Три фунта страшной ржавой селедки!.. — Помолчал. — А ты помнишь Величко? Комиссара?.. Он нам еще туркменскую дыню привез… Мы ее неделю лопали… — Запнулся, долгим взглядом посмотрел на родное лицо. — Да, странное желание у людей, охота такая у человека, Зиночка, иногда хотеть жрать.
— Дыню помню, — сказала она в задумчивости. — А вот Величко?..
— А ты знаешь, у меня здесь, — он ударил кулаком себя по груди, точно я три фунта этой селедки… сразу… Хочется блевать… и блевать. Блевать! Блевать!
— Прекрати, родной! Что с тобой? — забеспокоилась.
— Зиночка, ты хочешь, у нас будет два авто?
— Два? — удивилась. — А зачем?
— Я тоже думаю: зачем? — усмехнулся М., осмотрелся. — Зачем все это?.. Перед кем я кривляюсь точно мартышка?.. На моих плечах одежды эпох… — И закричал в пустоту: — Да, я шут! Шут!!! Но шуты никогда не продают свой колпак!
— Боже мой! Это я виновата! — воскликнула актриса. — Я нашла эту ужасную пьесу. Я хотела как лучше! — И зарыдала.
Он испугался:
— Не надо, Зиночка, не плачь. Прошу тебя.
— Прости меня, прости, — говорила она. — Я больше не буду. Почему все так получается?.. Я хочу тебя спасти от голода, а тебя травят селедкой! Тебе предлагают остаться там, а я тебя отговариваю… Сейчас я хочу тебя спасти, тебе же плохо-о-о!
— Зина!
— Прости-прости! — Пыталась целовать его руки.
— Ты что, глупенькая? — Он целовал ее глаза. — Когда человек рождается, все вокруг против него… Не плачь. Все будет хорошо. Мы же родились, чтобы быть счастливыми?.. Счастливыми-счастливыми… — И предложил: — Давай уедем на дачу?
— Нет-нет, у меня роли! — запротестовала. — И потом, там мыши…
— Тогда я уеду один. И напишу тебе удивительное письмо, — укачивал ее на руках. — Здравствуй, мой милый друг и товарищ!
— Здравствуй, товарищ!
— Так вот, любимая. Приехал я в Горенки тринадцатого, глянул на березки и ахнул… Смотрю, эти листья рассыпаны по воздуху, они застыли, как будто замерзли… Застывшие, они чего-то ждут. Как их подстерегли! Секунды их последней жизни я считал, как пульс умирающего. Застану ли я их в живых, когда снова буду в Горенках через день, через час? Когда я смотрел тринадцатого на сказочный мир золотой осени, на все эти чудеса, я мысленно лепетал: «Зина, Зиночка, смотри на эти чудеса и не покидай меня, тебя любящего, тебя — жену, сестру, маму, друга, возлюбленную, золотую, как эта природа, творящая чудеса!.. Зина, не покидай меня! Нет на свете ничего страшней одиночества!»
— Я тебя никогда… Никогда, ты слышишь? — И погладила по щеке. — Ты плачешь?.. Не надо. Ты же сильный. Ты же у меня… Боже мой, какой ты седой! Седой ворон… мудрый, старый ворон…
— А ты знаешь, родная, сколько они живут, вор-р-роны? — Он поднялся на ноги. — Они живут триста лет. Так что я всех переживу… И увижу… Лет так через пятьдесят…
— Пятьдесят?
— Ну, через шестьдесят! Я увижу… — Смотрел перед собой. — Я увижу красивых, вольных людей… Или ошибаюсь? Или я увижу рабов?! Мы — не рабы, рабы — не мы? — Заорал: — Я не хочу, чтобы меня через пятьдесят, сто пятьдесят не помнили!.. Я хочу, чтобы нас помнили! Помнили!.. Все сюда! Ко мне! Скорее!!!
Как нужно относиться к своему приятелю, если вдруг обнаруживаешь, что он занимается доносительством? А никак. Почему? Потому, что у каждого гражданина нашей великой страны есть свои увлечения, те или иные наклонности, наконец, слабости. И поэтому каждый имеет полное право заниматься любимым делом, и если это дело связано с фискальством, то ради Бога… Тем паче в стране функционирует мобильный многомиллионный штат осведомителей. Так что лучше стучать первым, чем дождаться стука в дверь. Впрочем, у всех звонки, но это не меняет сути.
Итак, сексот Цава позвонил нам, и мы открыли ему дверь. Доверчивой О. Александровой был вручен букет цветов. Мою жену Вава боялся. Однажды он ее разгневал, и она, женщина простая, использовала помойное ведро не по прямому назначению. После этого случая мой друг всегда интересовался: дома ли О. или ее нет? И я его хорошо понимал. И поэтому не удивился цветам. Удивилась О. Александрова, которую подобными сюрпризами я не баловал. Потом мы сели пить чай, и моя жена нарезала колесиками колбасу. У колбасы был запах привокзального туалета.
первые три года в городе бабка Кулешова жила как в сказке: Петр работал на мясокомбинате, работа была чистая, аккуратная, каждый Божий день носил он излишки продуктов. «Я, мамаша, вам обещал коммунизм, — говорил сын, — пользуйтесь моими трудовыми достояниями». И бабка пользовалась, утоляла многолетний голод парным мясом, колбасами, кремлевскими сосисками и проч., удивляясь их первородной христианской нежности; бабка, разумеется, не знала, что все это готовилось для тех строителей коммунизма, которые уже в нем жили за древней буро-кирпичной стеной, отгородившись ею от остального мира; и если для них, строителей, пищу готовили из специально выращенных буренок, трехлеток, выгулянных на солнечном лужку, то для прочих смертных использовали туши скота пятидесятилетней выдержки в глубокой заморозке. Правда, бабка по своей малограмотности была больше чем уверена: для всех и каждого наступила райская жизнь, за которую сложил головушку свою ее уполномоченный.
Однако вскоре случилась беда: ушел Петр утром на работу, а вечером не вернулся, и другим вечером тоже не вернулся. Забеспокоилась бабка и на третий день пошла на место его трудовой деятельности. На комбинате ей удивились: а мы думали, Петр Петрович прихворнул дома? Кинулись искать Петра Петровича, нормировщика спеццеха. Нигде нет. И что странно: на комбинат он пришел, а выйти — не вышел. Но бабке руководство сказало, мол, ушел после рабочего напряженного дня, не волнуйтесь, мамаша, поставим в известность соответствующие органы.
Когда бабка покинула пределы хозяйства по переработке мясной твари, директор приказал остановить производство; директор уловил загадочную закономерность: как только человек, гражданин отечества, начинал тесно сотрудничать с администрацией, то раньше или позже обязательно оказывался в рубительном отделении.
— Надо остановить производство, — задумчиво сказал директор.
— А как же план? — на это отвечал зам по производству. — С нас же будут спрашивать?
— Эх, план-план! — вздохнул директор. — Мало мы думаем о рабочем, блядь, человеке, не расширяем реальных возможностей для применения гражданами своих творческих, блядь, сил, способностей и дарований для всестороннего развития, блядь, личности…
Актеры Первого революционного театра толпились на сцене. М. кричал им, срывая голос:
— Все, мои родные! Спектакль не пускаем!.. Все это мер-р-ртвор-р-рожденное!.. Все свободны!..
— Не надо так, — пыталась говорить Зинаида.
— Надо, надо! — бесился М. — Я сказал: все свободны! Или вы не понимаете? Не понимаете? — Выхватил из рук рабочего сцены топор. — Сейчас поймете! — Рубит бутафорный сад. — Вот мой выбор! Вот мое слово! Что, не нравится?! Это не настоящее дерево!.. Это фанера!.. — Толкнул выгородку, она, падая, взрывается гулом, землетрясением, столбом пыли; и все тут же приходит в хаотичное движение — сцена пустеет. Остается только Сигизмунд, он стоит недвижно и мертво. — Ты слышишь, старый черт?! Упади — начни сначала. Мы начнем все сначала, сначала! — Тормошит дирижера. — Здесь будет свободная площадка. Ты понимаешь, свободная! — И тем, кто утаскивает бюст: — Нетрудно доказать, что правда — голая! А вы разденьте ложь!.. Ты понимаешь, Сигизмунд? Что происходит? А происходит… — Остановился. — Что с тобой? — Дергает друга за руки, за плечи, ведет в канкане. — Давай-давай, товарищ… Мы живем… Вспомни своих — Якова, Марка, Мануила, Яся… и кто там еще… Януся?.. Пока они будут жить, будем жить и мы. Мы с тобой бессмертны! Нас всех нельзя убить!.. Раз-два! Раз-два! — И танцуют в тишине. Дирижер механически передвигает ноги, подпрыгивает, как кукла. Разве львы могут склонять головы, Сигизмунд?.. Веселее-веселее!.. Что ты говоришь?.. Мы — не львы? А кто же мы?.. Ну же, еще-еще! Выше ножку! Танцуют, бешенствуя. — Правильно, родной! Мы — люди! А разве люди могут сами склонять головы? Выше голову! Еще выше!!!
Дирижер, обливаясь слезами, орет:
— Больше не могу! Больше не могу-у-у!
— Можешь, милый, можешь! — Опускается на доски. — Смотри, небо очищается от облаков.
Сигизмунд поднимает голову, слушает:
— Тсс! Мастер, ты слышишь? Рубят… Что они рубят? Людей? Или деревья?
— Это рубят фанеру. Я приказал — бутафория!.. Под топор! И мы все начнем сначала, ты понимаешь? — М. задыхается, М. не верит тому, что говорит, М. верит тому, что говорит.
— Я не могу все начинать заново, — говорят ему. — Я устал… я старый… Я хочу отдыхать…
— Проводить домой? — спрашивает М.
— Нет-нет, я буду с тобой. Ты меня не бросай, — говорят ему. — Если ты меня бросишь, я умру.
разумеется, Кулешов, которому было около трех лет от роду в те скорбные для бабки дни, не мог помнить ухода из жизни отца. Правда, уже позже, превратившись в полуголодного юнца, Кулешов, глотая тошнотворные куски эрзац-мяса, вдруг ощущал оттиск бессмысленного детства. И это было не случайно. Дело в том, что сослуживцы Петра Петровича нанесли в дом три центнера деликатесной продукции.
— Кушайте, мамаша, на здоровье, — сказали бабке, и она, несчастная, поняла, что нет никакой надежды на возвращение сына. И от этой мысли расхворалась. А огромное количество мяса и колбасы от летней температуры повело себя скверно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41