«Не иначе резидент, вот тебе крест!» — божился один из ярких представителей общественного мнения.
Бредя по колено в вязкой жиже, товарищи с внимательными взглядами приметили в углу неприхотливое движение. Было выхвачено личное оружие; к сожалению, оно не понадобилось: из жижи был извлечен замористый остов одряхлевшего существа. Оно подавало признаки жизни.
— Ты что за чмо? — спросили существо.
В ответ крупная дрожь пробила душевнобольную старческую плоть.
— Пиздец, — сказал участковый и принялся оформлять обязательный в таких случаях протокол.
Я и Цава сидели на кухне — и хорошо сидели. За окном и на душе ноябрил вечер.
— Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Ведро?
— Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
— Кого?
— Жены твоей.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Жены боиси-и-и!
— А ты ее любишь?
— Люблю.
— И я люблю?
— Что-о-о?
— В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
— Люблю!
— А что ты любишь?
— Ж-ж-жену!
— Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
— А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
— Женскую и я люблю.
— Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
— Водку и я люблю.
— Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
— Там верблюды, — правильно заметил Вава.
— Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
— Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
— Интересный вопрос!
— Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
— А тебе пить нельзя.
— П-п-очему?
— Потому что ты у нас сексот!
— В каком смысле?
— Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
— Иди ты!
— Куда?
— Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
— На машинке, между прочим.
— Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
— Не надо. Верю.
— И веришь, что я стучу?
— Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
— За упокой души.
— Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
— За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
— И он сексот? — удивился я.
— Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
— У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
— У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
— Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
«Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
— Ж-ж-жена?
— Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
— Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
— Какое?
— Задаток накрылся. Мой.
— Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
— Ты?
— Я!
— Откуда?
— Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
— Какая пьеса?
— Замечательная.
— Про любовь?
— И про любовь тоже… И про ненависть!.. И про страх!.. И про храбрость!.. И про гнусь!.. И величие духа!.. И про нас!.. И про тех, кого нет!
— А разве такая пьеса нам нужна?
— Нам?.. Это кому?
— Народу!
— Не знаю, — замешкался я. — Нужна… будет… когда-нибудь!..
— А жрать хочется сегодня!
— А этого тебе не хочется? — Я протрезвел. И зарылся в бумагах. Сейчас я тебе прочитаю.
— Не надо!
— Надо, Цава, надо. «Меня здесь били, больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам… и в следующие дни… по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом… я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты…»
— Д-д-д-д-давай выпьем!
— Д-д-д-д-давай!
И мы выпили за мою пьесу под названием «Генеральная репетиция осенью 1937 года». Мы выпили за тех, кто погиб в рубительном отделении отлаженной машины государственной власти. Мы выпили за тех, кого помнили. Мы выпили за прошлое и за настоящее, а за будущее мы не выпили, потому что за будущее не пьют. Но Цава сказал:
— Ее поставят… все-все… все театры мира и Европы… и РСФСР… и Средней Азии…
— Там пустыни, — заметил я.
— Более того, в пустынях — корабли, — вспомнил Вава. — То есть верблюды.
— А! — сказал я. — Цава, мне нравится ход твоей мысли… А ты-то знаешь отличие человека от него?
— Кого? — забыл мой товарищ.
— Корабля… в смысле, верблюда?
— Не знаю.
— А я знаю: верблюд может на все плюнуть… Тьфу!
— Ты попал мне в глаз!
— Извини!.. Так вот, Вава, верблюд плюнет и уйдет.
— Куда?
— Вообще… туда… сюда… Куда глаза глядят.
— А ты мне в глаз плюнул! Зачем?
— Это потом, — отмахнулся я. — А мы никуда! Ты понимаешь, никуда! Мы заложники…
— Хороши-хороши, — вернулась из комнаты О. Александрова. — Нашли друг дружку, спились… спелись…
— Женщина! — стукнул кулаком по столу Цава. — Не встревай, когда мужчины говорят!
— Цыц, баба! — Я тоже бацнул по столу кулаком. И попал в тарелку с колбасой. Нарезанная колбаса маленькими НЛО взлетела…
— Что?! — сказала моя жена, и последующие события развивались стремительно и даже безжалостно по отношению к нам с Цавой.
Каким-то странным образом мы с ним оказались на лестничной клетке. У закрытой двери моей квартиры, но в нечистотах; у ног валялось пустое помойное ведро.
— Я же тебя просил как друга — убери ведро, — жаловался Вава, снимая с уха картофельную очистку.
— А ты зачем бил по столу?.. Женщины нервные…
— Это ты, Александров, верно заметил.
— Куда теперь?
— Пшли!
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Как верблюды?
— Как верблюды!
И мы с Цавой сделали несколько шагов вниз по ступеням и сели на них.
в ресторане прокурор позабыл о нечаянном скандале в своем кабинете. Настенька была прекрасна и всем своим сознательным телом показывала готовность к содействию в укреплении дружбы и любви.
Трудолюбивая девичья Y была готова принять прокурорский Й во всем объеме его же кошелька. И это не могло не радовать любвеобильного сердца опытного ловеласа.
— Настенька! Как мне нравится ваше имя! Я вас люблю! Я люблю ваше имя. Настенька! — нес чепуху прокурор в такси, норовя запустить ручонки между ног честной девушки.
Та отбивалась:
— Ой, на нас смотрят! Хи-хи… щекотно…
Когда прокурор расплачивался с малокультурным таксистом, тот задумчиво проговорил:
— Может, тебе морду набить, лишайник?
— Спасибо, — отвечал судья и поспешил догнать свою труднодоступную спутницу.
Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар понимающе осклабился, дегенерат.
В квартире Настенька повела себя просто и без лишней романтики:
— Сколько?
Юрист со стажем не понимал прелестницу.
— Деньги я беру вперед, — объяснила она. — И много.
— Настенька, я же вас люблю! — расстраивался прокурор от такой неожиданной постановки вопроса.
— А я нет, — улыбалась девушка.
— Настя!
— Хочешь или не хочешь?
— Хочу, — признавался судейский человечек.
— Тогда плати.
— Сколько?
Девушка критически осмотрела партнера:
— Живот… одышка… атеросклероз… Еще, наверное, не стоит?.. Сосать надо будет, как соску.
— Не надо, Настенька! — горячо уверял в обратном прокурор.
Но честная блюстительница нравственности не пощадила старость — и заломила дикую, аристократическую цену.
— Уж больно дорого, — загрустил юрист.
— Прости, дядя, а цены на жизнь какие?
И судья согласился. И в самом деле, какие могут быть счеты, когда любишь? Хотя цены, конечно, действительно сумасшедшие.
И, лежа в ожидании исполнения мечты, прокурор вспомнил безумную в его кабинете, ее пленочно-каркасное тело, девальвированную грудь… б-р-р! А вот Настенька… Он ее будет любить всю ночь напролет, а потом… потом отправит эту девственницу на сто первый километр… Но сначала любовь… любовь… лю-боль…
Судейский человечек почувствовал боль. Он задыхался — нечто мокрое, дезодорированное, тугое, как резина, залепило ему рот и нос. На мгновение вырвавшись на свободу, он, к своему неописуемому ужасу, увидел — увидел над собой безумную свидетельницу, которая, очевидно, сбежав из дурдома, теперь столь своеобразным способом пыталась его удушить.
— У меня не приемный день, — хрипел прокурор.
— Освободи! Освободи! Освободи! — И с новой демонической силой напала на маклерское лицо законопослушника.
Сквозь закопченное, в трещинах окошко котельной Кулешов, отдыхая, увидел: его приятели по трудовой деятельности, будущие жертвы его преступного деяния, маялись у порога роддома. Больница состояла из нескольких корпусов: в одном возникали на свет Божий, в другом влачили робкую, болезнетворную жизнь, в третьем отправлялись в мир иной.
— Есть папаша! — сказал Глотов час назад и шушукнулся с ожившим Сушко.
Счастливые папаши имели свойство не жалеть на радостях материальных затрат. И поэтому работник морга и кочегар шакалили у порога, с которого новорожденный гражданин СССР ступит в счастливую, смертоносную, как пуля, жизнь.
Счастливые папаши и их не менее счастливые дети.
И счастливые матери.
И счастливые работники морга.
Девушка по имени Настя, она же Вера Ивановна, она же Соня Ротман, она же Рая Мансуровна, она же Цухая Борисовна Певзнер, обнаружила отсутствие интереса к ее молодости со стороны клиента.
— Эй, дядя, — сказала она, освежившаяся под душем, и, не выдержав такого наплевательского отношения к себе, пнула ножкой тушу под одеялом. Та бездействовала. Несколько смущаясь, мессалина приоткрыла край одеяла и увидела мучительный интимный оскал, тесный ряд золотых зерен, недорогой хрусталь зрачков.
Ночь была испорчена, и девушка засобиралась уходить. Она была честная девушка и поэтому не посмела ничего тронуть в чужом доме, лишь выудила из внутреннего кармана пиджака неудачника пухленький бумажник и, даже не заглянув в него, уместила в свою дамскую сумочку.
…Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар осклабился, дегенерат.
Вырождение нации.
Просьба о помиловании лица, совершившего умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах (при совершении убийства двух или более лиц содеянное следует квалифицировать по п. «з» статьи 102 УК РСФСР, если действия виновного охватывались единством умысла и совершены, как правило, одновременно), была отклонена.
— И что теперь делать? — спросил я своего друга.
— Не знаю, — отвечал Цава, — у него есть два шанса, две апелляции.
Мы сидели перед новогодней елкой — у нее был запах мороза, снега, солнца, праздника, оживления, крика, предзнаменования, надежды, сочельника, боя курантов, апельсинов, мандаринов, плодов манго; мы сидели под вот такой елочкой:
~*~
~~*~~~*~~
~~* ~~*~~*~~
*~~~*~~~~*~~~*
|||
и ждали О. Александрову.
— Ей сказать? — спросил Цава.
— Наверное, — отвечал я.
— Новый год испортим.
— Испортим, — согласился я.
— И все-таки у него есть шанс!
— Думаешь?
— Свежие ветры перемен.
— Иди ты! — не выдержал я.
— Куда, — спросили меня, но я не ответил — пришла жена.
— Родные! — сказала она. — В какой стране мы живем?
— А что такое? — спросили меня.
И она нам поведала смешную поучительную историю: утром О. Александрова побежала в парикмахерскую: Новый год, Новый год, Новый год!
И когда группа женщин покорно сидела под сушилками, неожиданно появилась другая группа, но мужчин.
— Вам не кажется, что вы ошиблись адресом, граждане? — спросил дамский мастер.
— Не кажется, — отвечали мужчины. — Всем оставаться на местах. И предъявить документы.
Понятно, когда женщина мечтает стать красивой, отправляясь для этого на предприятие бытового обслуживания, она как-то не задумывается о последствиях и, разумеется, не прихватывает с собой ксиву, удостоверяющую ее подозрительную личность.
— В чем дело? — загалдели фурии.
И человек в штатском с лицом удавленника задал им всего один интересующий его вопрос: почему они, труженицы, в разгар рабочего дня находятся здесь, а не на своих трудоустроенных государством местах?
— Новый год же!!! — запротестовали представительницы слабого пола дамы.
— Попрошу документы, — на это сказали им.
Начался скандал. Бестии невозможно орали, когда их стали выдергивать из-под сушилок. Их можно было понять. Равно как можно было понять мужчин, выполняющих приказ вышестоящего руководства, решившего таким убогим способом навести порядок и дисциплину в стране.
Мы с Вавой, сидя под елочкой, еще не знали, что началась потешная кампания по отлову несознательных элементов нашего, бредущего зигзагами, но вперед, общества. Ловили везде и всюду, где только можно было поймать: в банях и кинотеатрах, в магазинах и буфетах, на вокзалах и в ресторанах, в церквах и на рыбалке, на взморье и в лесу, под забором и на площади, в бассейне и под фонарем, у газетного стенда и в домовых кухнях и т.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Бредя по колено в вязкой жиже, товарищи с внимательными взглядами приметили в углу неприхотливое движение. Было выхвачено личное оружие; к сожалению, оно не понадобилось: из жижи был извлечен замористый остов одряхлевшего существа. Оно подавало признаки жизни.
— Ты что за чмо? — спросили существо.
В ответ крупная дрожь пробила душевнобольную старческую плоть.
— Пиздец, — сказал участковый и принялся оформлять обязательный в таких случаях протокол.
Я и Цава сидели на кухне — и хорошо сидели. За окном и на душе ноябрил вечер.
— Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Ведро?
— Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
— Кого?
— Жены твоей.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Жены боиси-и-и!
— А ты ее любишь?
— Люблю.
— И я люблю?
— Что-о-о?
— В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
— Люблю!
— А что ты любишь?
— Ж-ж-жену!
— Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
— А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
— Женскую и я люблю.
— Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
— Водку и я люблю.
— Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
— Там верблюды, — правильно заметил Вава.
— Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
— Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
— Интересный вопрос!
— Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
— А тебе пить нельзя.
— П-п-очему?
— Потому что ты у нас сексот!
— В каком смысле?
— Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
— Иди ты!
— Куда?
— Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
— На машинке, между прочим.
— Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
— Не надо. Верю.
— И веришь, что я стучу?
— Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
— За упокой души.
— Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
— За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
— И он сексот? — удивился я.
— Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
— У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
— У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
— Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
«Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
— Ж-ж-жена?
— Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
— Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
— Какое?
— Задаток накрылся. Мой.
— Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
— Ты?
— Я!
— Откуда?
— Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
— Какая пьеса?
— Замечательная.
— Про любовь?
— И про любовь тоже… И про ненависть!.. И про страх!.. И про храбрость!.. И про гнусь!.. И величие духа!.. И про нас!.. И про тех, кого нет!
— А разве такая пьеса нам нужна?
— Нам?.. Это кому?
— Народу!
— Не знаю, — замешкался я. — Нужна… будет… когда-нибудь!..
— А жрать хочется сегодня!
— А этого тебе не хочется? — Я протрезвел. И зарылся в бумагах. Сейчас я тебе прочитаю.
— Не надо!
— Надо, Цава, надо. «Меня здесь били, больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам… и в следующие дни… по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом… я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты…»
— Д-д-д-д-давай выпьем!
— Д-д-д-д-давай!
И мы выпили за мою пьесу под названием «Генеральная репетиция осенью 1937 года». Мы выпили за тех, кто погиб в рубительном отделении отлаженной машины государственной власти. Мы выпили за тех, кого помнили. Мы выпили за прошлое и за настоящее, а за будущее мы не выпили, потому что за будущее не пьют. Но Цава сказал:
— Ее поставят… все-все… все театры мира и Европы… и РСФСР… и Средней Азии…
— Там пустыни, — заметил я.
— Более того, в пустынях — корабли, — вспомнил Вава. — То есть верблюды.
— А! — сказал я. — Цава, мне нравится ход твоей мысли… А ты-то знаешь отличие человека от него?
— Кого? — забыл мой товарищ.
— Корабля… в смысле, верблюда?
— Не знаю.
— А я знаю: верблюд может на все плюнуть… Тьфу!
— Ты попал мне в глаз!
— Извини!.. Так вот, Вава, верблюд плюнет и уйдет.
— Куда?
— Вообще… туда… сюда… Куда глаза глядят.
— А ты мне в глаз плюнул! Зачем?
— Это потом, — отмахнулся я. — А мы никуда! Ты понимаешь, никуда! Мы заложники…
— Хороши-хороши, — вернулась из комнаты О. Александрова. — Нашли друг дружку, спились… спелись…
— Женщина! — стукнул кулаком по столу Цава. — Не встревай, когда мужчины говорят!
— Цыц, баба! — Я тоже бацнул по столу кулаком. И попал в тарелку с колбасой. Нарезанная колбаса маленькими НЛО взлетела…
— Что?! — сказала моя жена, и последующие события развивались стремительно и даже безжалостно по отношению к нам с Цавой.
Каким-то странным образом мы с ним оказались на лестничной клетке. У закрытой двери моей квартиры, но в нечистотах; у ног валялось пустое помойное ведро.
— Я же тебя просил как друга — убери ведро, — жаловался Вава, снимая с уха картофельную очистку.
— А ты зачем бил по столу?.. Женщины нервные…
— Это ты, Александров, верно заметил.
— Куда теперь?
— Пшли!
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Как верблюды?
— Как верблюды!
И мы с Цавой сделали несколько шагов вниз по ступеням и сели на них.
в ресторане прокурор позабыл о нечаянном скандале в своем кабинете. Настенька была прекрасна и всем своим сознательным телом показывала готовность к содействию в укреплении дружбы и любви.
Трудолюбивая девичья Y была готова принять прокурорский Й во всем объеме его же кошелька. И это не могло не радовать любвеобильного сердца опытного ловеласа.
— Настенька! Как мне нравится ваше имя! Я вас люблю! Я люблю ваше имя. Настенька! — нес чепуху прокурор в такси, норовя запустить ручонки между ног честной девушки.
Та отбивалась:
— Ой, на нас смотрят! Хи-хи… щекотно…
Когда прокурор расплачивался с малокультурным таксистом, тот задумчиво проговорил:
— Может, тебе морду набить, лишайник?
— Спасибо, — отвечал судья и поспешил догнать свою труднодоступную спутницу.
Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар понимающе осклабился, дегенерат.
В квартире Настенька повела себя просто и без лишней романтики:
— Сколько?
Юрист со стажем не понимал прелестницу.
— Деньги я беру вперед, — объяснила она. — И много.
— Настенька, я же вас люблю! — расстраивался прокурор от такой неожиданной постановки вопроса.
— А я нет, — улыбалась девушка.
— Настя!
— Хочешь или не хочешь?
— Хочу, — признавался судейский человечек.
— Тогда плати.
— Сколько?
Девушка критически осмотрела партнера:
— Живот… одышка… атеросклероз… Еще, наверное, не стоит?.. Сосать надо будет, как соску.
— Не надо, Настенька! — горячо уверял в обратном прокурор.
Но честная блюстительница нравственности не пощадила старость — и заломила дикую, аристократическую цену.
— Уж больно дорого, — загрустил юрист.
— Прости, дядя, а цены на жизнь какие?
И судья согласился. И в самом деле, какие могут быть счеты, когда любишь? Хотя цены, конечно, действительно сумасшедшие.
И, лежа в ожидании исполнения мечты, прокурор вспомнил безумную в его кабинете, ее пленочно-каркасное тело, девальвированную грудь… б-р-р! А вот Настенька… Он ее будет любить всю ночь напролет, а потом… потом отправит эту девственницу на сто первый километр… Но сначала любовь… любовь… лю-боль…
Судейский человечек почувствовал боль. Он задыхался — нечто мокрое, дезодорированное, тугое, как резина, залепило ему рот и нос. На мгновение вырвавшись на свободу, он, к своему неописуемому ужасу, увидел — увидел над собой безумную свидетельницу, которая, очевидно, сбежав из дурдома, теперь столь своеобразным способом пыталась его удушить.
— У меня не приемный день, — хрипел прокурор.
— Освободи! Освободи! Освободи! — И с новой демонической силой напала на маклерское лицо законопослушника.
Сквозь закопченное, в трещинах окошко котельной Кулешов, отдыхая, увидел: его приятели по трудовой деятельности, будущие жертвы его преступного деяния, маялись у порога роддома. Больница состояла из нескольких корпусов: в одном возникали на свет Божий, в другом влачили робкую, болезнетворную жизнь, в третьем отправлялись в мир иной.
— Есть папаша! — сказал Глотов час назад и шушукнулся с ожившим Сушко.
Счастливые папаши имели свойство не жалеть на радостях материальных затрат. И поэтому работник морга и кочегар шакалили у порога, с которого новорожденный гражданин СССР ступит в счастливую, смертоносную, как пуля, жизнь.
Счастливые папаши и их не менее счастливые дети.
И счастливые матери.
И счастливые работники морга.
Девушка по имени Настя, она же Вера Ивановна, она же Соня Ротман, она же Рая Мансуровна, она же Цухая Борисовна Певзнер, обнаружила отсутствие интереса к ее молодости со стороны клиента.
— Эй, дядя, — сказала она, освежившаяся под душем, и, не выдержав такого наплевательского отношения к себе, пнула ножкой тушу под одеялом. Та бездействовала. Несколько смущаясь, мессалина приоткрыла край одеяла и увидела мучительный интимный оскал, тесный ряд золотых зерен, недорогой хрусталь зрачков.
Ночь была испорчена, и девушка засобиралась уходить. Она была честная девушка и поэтому не посмела ничего тронуть в чужом доме, лишь выудила из внутреннего кармана пиджака неудачника пухленький бумажник и, даже не заглянув в него, уместила в свою дамскую сумочку.
…Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар осклабился, дегенерат.
Вырождение нации.
Просьба о помиловании лица, совершившего умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах (при совершении убийства двух или более лиц содеянное следует квалифицировать по п. «з» статьи 102 УК РСФСР, если действия виновного охватывались единством умысла и совершены, как правило, одновременно), была отклонена.
— И что теперь делать? — спросил я своего друга.
— Не знаю, — отвечал Цава, — у него есть два шанса, две апелляции.
Мы сидели перед новогодней елкой — у нее был запах мороза, снега, солнца, праздника, оживления, крика, предзнаменования, надежды, сочельника, боя курантов, апельсинов, мандаринов, плодов манго; мы сидели под вот такой елочкой:
~*~
~~*~~~*~~
~~* ~~*~~*~~
*~~~*~~~~*~~~*
|||
и ждали О. Александрову.
— Ей сказать? — спросил Цава.
— Наверное, — отвечал я.
— Новый год испортим.
— Испортим, — согласился я.
— И все-таки у него есть шанс!
— Думаешь?
— Свежие ветры перемен.
— Иди ты! — не выдержал я.
— Куда, — спросили меня, но я не ответил — пришла жена.
— Родные! — сказала она. — В какой стране мы живем?
— А что такое? — спросили меня.
И она нам поведала смешную поучительную историю: утром О. Александрова побежала в парикмахерскую: Новый год, Новый год, Новый год!
И когда группа женщин покорно сидела под сушилками, неожиданно появилась другая группа, но мужчин.
— Вам не кажется, что вы ошиблись адресом, граждане? — спросил дамский мастер.
— Не кажется, — отвечали мужчины. — Всем оставаться на местах. И предъявить документы.
Понятно, когда женщина мечтает стать красивой, отправляясь для этого на предприятие бытового обслуживания, она как-то не задумывается о последствиях и, разумеется, не прихватывает с собой ксиву, удостоверяющую ее подозрительную личность.
— В чем дело? — загалдели фурии.
И человек в штатском с лицом удавленника задал им всего один интересующий его вопрос: почему они, труженицы, в разгар рабочего дня находятся здесь, а не на своих трудоустроенных государством местах?
— Новый год же!!! — запротестовали представительницы слабого пола дамы.
— Попрошу документы, — на это сказали им.
Начался скандал. Бестии невозможно орали, когда их стали выдергивать из-под сушилок. Их можно было понять. Равно как можно было понять мужчин, выполняющих приказ вышестоящего руководства, решившего таким убогим способом навести порядок и дисциплину в стране.
Мы с Вавой, сидя под елочкой, еще не знали, что началась потешная кампания по отлову несознательных элементов нашего, бредущего зигзагами, но вперед, общества. Ловили везде и всюду, где только можно было поймать: в банях и кинотеатрах, в магазинах и буфетах, на вокзалах и в ресторанах, в церквах и на рыбалке, на взморье и в лесу, под забором и на площади, в бассейне и под фонарем, у газетного стенда и в домовых кухнях и т.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41