мальчик вышел на мокрую площадь и увидел своих старых знакомых — он увидел солдат стройбата. Они притягивали за тросы к земле замерший аэростат.
— Шурка, помогай! — весело прокричал офицер; он был молод и запальчив, хотел жениться на девушке по имени Суси; так он называл соседку Кулешова и носил ей цветы, коньяк, иллюзии и любовь, а Кулешова одаривал острыми, разноцветными, как гирлянды, леденцами. — Шурка, помогай! — весело кричал офицер, и мальчик смотрел: из армейского грузовика спешно стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в потускневшем от времени алюминиевом каркасе. И когда под дождевые косые тучи всплыла гондола, мальчик увидел на полотнище чрезмерно породистый холеный лик вождя.
Дождь усиливался, и сквозь его холодную мелкую сетку мальчик заметил: на широкой, потекшей краской груди нового вождя разлапистые пятиконечные звездочки, их было пять — как на офицерской бутылке доброкачественного кавказского коньяка.
М. в бешенстве молотил воздух колокольчиком:
— Стоп!.. Стойте-стойте! Родная Зинаида! Кого ты играешь? Посмотри, кого ты играешь? Ты играешь тетку! Тюху! Бабу!!! Где твоя легкость?! Где царственность? Где полет?.. Городничиха первый раз, может быть, почувствовала — она женщина. Перед ней призрак любви. Она летит на этот призрак… как… как мотылек… на свет.
— Хорош мотылек! — посмела заметить Зинаида.
— Молчать!.. — в исступлении завопил М. — Почему у вас спина деревянная? Почему, я спрашиваю, у вас спина такая?
— А вы позабыли, сколько этой… этой корове… лет?
Мастер рвет волосы на голове:
— Что?.. Боже мой! Вы абсолютно, решительно не понимаете ее!.. Когда женщина хочет понравиться — ей семнадцать!
— А мне кажется…
— Вам кажется?! — хохочет режиссер. — Это мне кажется, что я здесь режиссер! И что я имею право, простите, на творчество! Или не имею?!
— Почему вы орете? — сквозь зубы интересуется Зинаида. — Почему на меня повышаете голос? Кто вы такой, чтобы орать?! В конце-то концов?!
— Зинаида!!!
— Кого хочешь удивить? Этим фиглярством? Оленеводов уже удивил!
— Замолчи, др-р-рянь!
— Фигляр! Фигляр! — неожиданно показывает язык.
— Прекрасно! — восторженно кричит М. — Ты у меня будешь работать! И так, как я хочу!
— Я?.. У вас?.. Никогда!.. Я!!! Не кукла!.. И вы… ты!!! — Валится на актеров.
— Обморок?.. Боже ж ты мой! Воды-воды! Врача! — волнуются они.
— Унесите! — жестоко командует М., и актеры выполняют его диктаторский приказ: «Театр создается, как и коммунизм, трудом миллионов».
— Дети, что такое коммунизм? — пытала нас классная руководительница. Она это спрашивала каждый божий день. Никто не отвечал ей, никто не знал ответа на этот вопрос. — Коммунизм, дети, — это общество, где все люди свободны и равны. Но чтобы осуществить такое равенство людей, надо создать необходимые условия. Вот почему мы боремся за такое общество, где все средства производства являются всенародным, блядь, достоянием, где люди будут трудиться по своим способностям, а получать по потребностям. Только в таком обществе возможны действительное равенство и счастливая жизнь всех людей. Коммунизм — это общество лучшее из лучших, самое благородное из благородных, блядь, какое может создать человек. И мы, нынешнее поколение советских людей, будем жить в этом обществе, блядь, — так вещала наша классная руководительница, но однажды дождливой осенью она, строгая и сдержанная, появилась в аудитории и сказала: — Дети, блядь три раза, особое значение приобретает бережное, экономное отношение к трудовым ресурсам…
Я долго скрывал от товарищей по партии, что лишен волей необузданных обстоятельств документа, в котором секретарь первичной партийной организации своей властью отмечает штампиком уплату членских взносов. Когда же я наконец, подлец, признался, то с плохо пахнущим Колозюком, он у нас был секретарем, случился нервический припадок — он хохотал, рыдал, ковырялся в больных зубах перочинным ножиком, потом набросился на меня и сделал безуспешную попытку обыска.
— Нет, — твердо отвечал я. — Нет у меня того, что вы ищете.
— А где?! — визжал Колозюк. — Это же политическое убийство… мое!.. У меня… с меня… на меня… в меня! Ау-ау-ау!
— Не знаю, — врал я. — Украли, должно быть.
— Украли? Этого не может быть!
— Почему? — удивлялся я.
— Потому что! Это… это не деньги.
— Как вы смеете это… это… приравнивать! — возмущался я.
Хотя немытый Колозюк был совершенно прав: всего лучше обеспечивают свободу человека — деньги. И чем больше у тебя радужных госзнаков, тем радужнее настроение, и на три простые буквы можно послать весь окружающий тебя вымороченный абстрактными идейками мирок.
Зарплата у нас шла через неделю, и поэтому секретаря Колозюка мне было сложно отправлять туда, откуда он пришел. А пришел он из своего кабинета. Там он приставал к артисткам, ищущим работу. И не исключено, что и к актерам. По моему мнению, это самое подлое дело: использовать служебное положение в столь корыстных целях. Но, между прочим, Колозюк считался лучшим специалистом — по специальности гинеколог Мельпомены? — и его геральдическая фоторожа красовалась на Доске почета.
Впрочем, отвлекаюсь — нечистоплотный секретарь первичной партийной организации бросился за помощью к руководству. И руководство изрекло:
— Нужно усиливать воспитательную работу — и трудовую, и нравственную, и идейно-политическую.
И собралось партийное собрание — все жаждали посмотреть, как будут воспитывать т. Александрова А.А., то есть меня. Что-что, а воспитывать у нас умеют, особенно Общество спасения на водах. Спасение утопающего — дело рук самого утопающего, краеугольный закон нашего общества.
По делу Кулешова проходили три свидетеля. Первый — начальник котельной, где и было совершено ужасное преступление. Начальник был человеком, очевидно, в меру пьющим, хитроватым и добродушным.
— Ах, как же так, Александр-Александр? — горевал он. — Подвел, брат, подвел. Я тебе, однако, такое доверие оказывал, а ты? Не оправдал доверие. Нехорошо.
— Отвечайте только на вопросы! — рычал судья.
— Так ведь подвел, подлец!
— Еще раз: я вам вопрос — вы мне ответ! — страдал судья.
— Ответить — пожалуйста! Как перед Богом. Но могу сразу сказать: подвел!
— О-о-о!
— Истину говорю: подвел.
— Вы можете помолчать, свидетель? — взъярился судья.
— Могу.
— Ну и молчите.
— Так вы же интересуетесь?
— Вам сколько лет, свидетель?
— Так я уж на пенсии. Третий год в котельной как.
— Вы принимали на работу подсудимого?
— П-п-подсудимого?
— Да!
— Нет!
— Как это — нет? Если на предварительном следствии…
— А-а-а? Шурку Кулешова я принимал. Было дело. Только тогда он был не подсудимый. Если бы он был подсудимым…
— О-о-о! Я больше так не могу работать! — вскричал судья. — Объявляю перерыв, сучьи вы дети!
М. ждал — он не любил ждать. Он был слишком занят делом, чтобы терять время на бесплодные ожидания. Ему оставались, он знал, жалкие минуты в этой инфекционной жизни — и ждать?
— Сюда Городничиху! — возопил он. — Помреж, где она?
Помреж тут же осторожно выглянул из-за пыльного занавеса, поморгал отварными преданными глазками:
— Они-с отказываются.
— Что?
— Они требуют прощения-с. От вас.
— Зинаида! Прекрати! Мое тер-р-рпение не бесконечно… Чер-р-т!
Зинаида вышла на авансцену, она вышла спокойная и невозмутимая, она появилась и сказала:
— Просите прощения… за свое… хамство…
— Зинаида, что за комедия такая?
— На колени! — И беспрекословный жест руки.
— Чего, сударыня?
— На колени, на колени!
— Извиняюсь. Не могу-с… У меня… У меня костюм… новый!
— На колени!
— Это черт знает что!.. Когда здесь последний раз убирали?
— Я жду.
— Господи! Прости наши грехи! — М. плюхается у столика. — Ну? Все? Простила?
— Теперь ко мне… Нет-нет, на коленях!
— Ну, это слишком… Это уже в некотором смысле…
— Если вы!..
— Ну, хорошо-хорошо! Черт!.. За что мы уборщице платим?
— Ко мне!
— Прежде чем радоваться падению тирана, проверь, кто его сверг! Двигается на коленях по центральному проходу партера.
— Так. Хорошо-хорошо. Замечательно!
— Ты еще издеваешься? Ну-ну… Над кем? Над своим Богом?
— Ползи-ползи, червь!
— Куда? Я уже приполз. — Стоит у сцены. — «И не поймешь, кто жертва, кто палач на полотне художника».
И смотрит снизу вверх на нее, привилегированную им и судьбой. И она, родная и близкая, неожиданно ныряет и, скользнув в красивом барском платье по доскам, оказывается лицом к лицу с ним:
— Ты мой палач! Ты самый лучший в мире палач! А я твоя жертва!
Чрезвычайное партийное собрание проходило в лучших традициях периода прошлой реконструкции — в какой-то момент я даже пожалел, что поимел счастье выклюнуться в этот праведный мир. По словам моих же товарищей — я нравственный переросток, зарвавшийся политический хулиган, враг трудовой дисциплины, авангардистская штучка, барчук, восьмушка, циник, фразер, внутренний эмигрант, хер с горы, остряк, солитер, последняя буква алфавита, гидра мирового империализма, моветон, дисбаланс, довесок, хлыщ, гаер, глаукома на глазах коллектива, чистоплюй, шут, дезорганизатор производства, идеологический диверсант. А что же я? Я все это безропотно слушал и рассматривал обувь присутствующих. Я ошибся, как-то говоря, что все члены нашего трудового коллектива носят только отечественную обувь. При более пристальном рассмотрении выяснилось, что почти все женщины управления предпочитают импортную обувку. Но почему-то на их добропорядочных ножках она, приобретенная за валюту, выглядела как отечественная. Наверное, наши женщины настолько высокопатриотичны, рассуждал я, что делают все возможное… И здесь меня отвлек голос начальника управления Поцгородинского:
— Чему это вы улыбаетесь, Александров? Вы осознаете?..
— Осознаю, — признался.
— Что осознаете?
— Все!
— Что — все?
— Все, что надо осознать, козел.
— Как вы сказали?
— А вот так и сказал!
— Мне стыдно, что вы работаете под моим началом.
— Мне тоже, козел.
— Товарищи! — замитинговало руководство. — Наше отношение к тем, кто ведет себя недостойно, нарушает нормы нашего общества, было, есть и будет непримиримым. Это я вам говорю, блядь! Никаких поблажек и никому, когда речь идет о чести и авторитете…
Старушка, которая была второй свидетельницей по кулешовскому делу, плохо видела, толком не слышала и говорила безумные речи:
— Сашенька? Ты где, Сашенька? Зачем вы хотите его казнить? Вы уже казнили Александра Ильича… Вам мало крови, деспоты?
— Отвечайте только на вопросы, свидетельница, — требовал судья.
— Запутать крепкую волю в противоречиях — это ваша цель, жандармы! грозила клюкой старушка из дореволюционного временного среза.
— Позвольте!
— Сашенька — лучший ученик. Он наше будущее. А будущее создается из настоящего. Убить проще, чем убедить.
— Это черт знает что! — кричал судья. — Кто вы такая?
— Дождь идет, — отвечала старушка. — За каждую нашу голову мы возьмем по сотне ваших!
— Уведите ее, умоляю! — бился в истерике судья.
— Ха-ха! Штыки — не очень прочный трон, господа присяжные! Недавний раб, господа присяжные, становится самым разнузданным деспотом, господа присяжные! Диктатором, господа! Да здравствует самый справедливый суд в царстве Божьем! — так политизировала полоумная, аккуратно выволакиваемая из зала и жизни здравыми исполнительными силами…
М. порхал по зрительному залу в упоении под малиновый перезвон колоколов и шальные звуки польки, наяриваемые оркестром:
— Всем! Финал! Все танцуют!.. Хорошо! Молодцы! Больше пошлости! Умоляю вас, больше пошлости! Здесь пошлость искренняя, возведенная гением до фантастических высот… до чистого звездного неба! Вы меня слышите?! Здесь Гоголь! Здесь — он! Великий! Еще! Еще! Сигизмунд, жар-р-рь!.. Где купчихи?! Давайте купчих!..
И появились многочисленные расфуфыренные, в тяжелых салопах купчихи, шли в напористом канкане.
— Молодцы! Хорошо! Больше пошлости! Выше ножку, дамы и господа! Опля! Все вы мои, родные! Как я вас люблю! — И врывается в канкан, и танцует; и в этом танце — и его радость, и боль, и ненависть, и любовь, и жестокость, и величие, и падение, и бесконечное одиночество. — Сигизмунд, старый черррт, жар-р-рь!.. Ты плачешь, Сигизмунд? Ты что? «Не может вечно быть враждебным вращение неба, навстречу желаниям нашим должно и оно обратиться — не плачь!»
не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь
Сигизмунд, обливаясь слезами, яростно дирижирует, орет:
— Ты знаешь, почему я плачу?! Потому что я… я… Меня хотели бить… Ты это понимаешь?.. А я боюсь, когда… И я… Написал… Да-да-да! Написал донос! На тебя! На тебя!!! — Ломает над своей уже казненной головой дирижерскую палочку.
Партийное собрание для меня закончилось весьма благоприятно: строгий выговор с занесением в учетную карточку. Справедливый приговор, я остался им доволен — милая шалость моей сумасшедшей Первой жены могла мне обойтись куда дороже: политической смертью, выражаясь сутяжным языком нечистоплотного секретаря Колозюка.
Признаться, я малость перетрухал, когда начальник управления, святой во всех отношениях человек, поднялся и сказал:
— От возмущения у меня… у меня комок в горле… И я требую высшей меры наказания: исключения!
Возникла соглашательская пауза, от которой мне совсем сделалось худо: вот она рядом, смертушка, с крестьянской секирой на потертом плече. И я, предавая свои бракованные убеждения, пустил слезу: больше не буду так поступать — терять партийный билет. Наврал, сукин сын, что, мол, билет утерян или выкраден недоброжелателями. Не говорить же о бурных, как аплодисменты, водах в гальюне, унесших безвозвратно клочки пропуска в счастливую жизнь.
И меня простили. Савввина, святая женщина, со слезами на глазах сказала:
— Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддержавшего политику партии и правительства, руководимых выдающимися деятелями Коммунистической партии Советского Союза, внесшими большой личный вклад…
И тут я, к своему ужасу, почувствовал провокационные позывы в животе.
Третьей свидетельницей по делу Кулешова явилась странная женщина. Она была, как птаха, в немыслимых нарядах, вела себя вульгарно, с ярко выраженными психическими отклонениями.
— Фамилия? Имя? Отчество? — со скошенной улыбкой поинтересовался судья, предчувствуя свинский скандал.
— Можете называть меня Суси, — подмигнула ему вольным глазом нарядная Психея.
— Вы знаете, где находитесь? — заныл судья. — Вы находитесь в государственном…
— А ты мне нравишься, пупсик, — заявила на это свидетельница. Приходи вечерком, но с мороженым. Люблю пломбир в штанах… А ты, шалунишка, что любишь?
— Не-е-ет! Я отказываюсь работать с таким контингентом! — зарыдал судья.
Он был примерным семьянином. И по ночам, слушая мелкобуржуазный храп жены, мечтал о той, которая любит мороженое. И вот она появилась, материализовалась из сладких грез, однако он должен ханжить и делать вид, что очень занят судебным производством. И пока он и заседатели занимались выяснением вопроса о появлении в строгом учреждении столь очаровательной особы, та, брыкаясь жилистыми ногами по нерасторопному конвою, висла на шее подсудимого Кулешова и скоропалительно кричала:
— Пустите-пустите-пустите! Падлы-суки-ебекилы! За Сашку горло перегрызу-у-у! Скоты-скотоложцы-скотокрады!..
На историческом для меня собрании я проявил непрерывную выдержку и партикулярную дисциплину — переборол в себе подлое животное желание нагадить в портки в присутствии товарищей по партии.
— Спасибо за оказанное доверие, — поблагодарил я их и поспешил туда, куда мне было надо.
Куда же?
В театр.
М., шатаясь, шел к пропасти сцены, хватая ртом бесплодный воздух, держал руку на груди — помогал воспламененному сердцу:
— Что? Что ты сказал, Сигизмунд?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
— Шурка, помогай! — весело прокричал офицер; он был молод и запальчив, хотел жениться на девушке по имени Суси; так он называл соседку Кулешова и носил ей цветы, коньяк, иллюзии и любовь, а Кулешова одаривал острыми, разноцветными, как гирлянды, леденцами. — Шурка, помогай! — весело кричал офицер, и мальчик смотрел: из армейского грузовика спешно стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в потускневшем от времени алюминиевом каркасе. И когда под дождевые косые тучи всплыла гондола, мальчик увидел на полотнище чрезмерно породистый холеный лик вождя.
Дождь усиливался, и сквозь его холодную мелкую сетку мальчик заметил: на широкой, потекшей краской груди нового вождя разлапистые пятиконечные звездочки, их было пять — как на офицерской бутылке доброкачественного кавказского коньяка.
М. в бешенстве молотил воздух колокольчиком:
— Стоп!.. Стойте-стойте! Родная Зинаида! Кого ты играешь? Посмотри, кого ты играешь? Ты играешь тетку! Тюху! Бабу!!! Где твоя легкость?! Где царственность? Где полет?.. Городничиха первый раз, может быть, почувствовала — она женщина. Перед ней призрак любви. Она летит на этот призрак… как… как мотылек… на свет.
— Хорош мотылек! — посмела заметить Зинаида.
— Молчать!.. — в исступлении завопил М. — Почему у вас спина деревянная? Почему, я спрашиваю, у вас спина такая?
— А вы позабыли, сколько этой… этой корове… лет?
Мастер рвет волосы на голове:
— Что?.. Боже мой! Вы абсолютно, решительно не понимаете ее!.. Когда женщина хочет понравиться — ей семнадцать!
— А мне кажется…
— Вам кажется?! — хохочет режиссер. — Это мне кажется, что я здесь режиссер! И что я имею право, простите, на творчество! Или не имею?!
— Почему вы орете? — сквозь зубы интересуется Зинаида. — Почему на меня повышаете голос? Кто вы такой, чтобы орать?! В конце-то концов?!
— Зинаида!!!
— Кого хочешь удивить? Этим фиглярством? Оленеводов уже удивил!
— Замолчи, др-р-рянь!
— Фигляр! Фигляр! — неожиданно показывает язык.
— Прекрасно! — восторженно кричит М. — Ты у меня будешь работать! И так, как я хочу!
— Я?.. У вас?.. Никогда!.. Я!!! Не кукла!.. И вы… ты!!! — Валится на актеров.
— Обморок?.. Боже ж ты мой! Воды-воды! Врача! — волнуются они.
— Унесите! — жестоко командует М., и актеры выполняют его диктаторский приказ: «Театр создается, как и коммунизм, трудом миллионов».
— Дети, что такое коммунизм? — пытала нас классная руководительница. Она это спрашивала каждый божий день. Никто не отвечал ей, никто не знал ответа на этот вопрос. — Коммунизм, дети, — это общество, где все люди свободны и равны. Но чтобы осуществить такое равенство людей, надо создать необходимые условия. Вот почему мы боремся за такое общество, где все средства производства являются всенародным, блядь, достоянием, где люди будут трудиться по своим способностям, а получать по потребностям. Только в таком обществе возможны действительное равенство и счастливая жизнь всех людей. Коммунизм — это общество лучшее из лучших, самое благородное из благородных, блядь, какое может создать человек. И мы, нынешнее поколение советских людей, будем жить в этом обществе, блядь, — так вещала наша классная руководительница, но однажды дождливой осенью она, строгая и сдержанная, появилась в аудитории и сказала: — Дети, блядь три раза, особое значение приобретает бережное, экономное отношение к трудовым ресурсам…
Я долго скрывал от товарищей по партии, что лишен волей необузданных обстоятельств документа, в котором секретарь первичной партийной организации своей властью отмечает штампиком уплату членских взносов. Когда же я наконец, подлец, признался, то с плохо пахнущим Колозюком, он у нас был секретарем, случился нервический припадок — он хохотал, рыдал, ковырялся в больных зубах перочинным ножиком, потом набросился на меня и сделал безуспешную попытку обыска.
— Нет, — твердо отвечал я. — Нет у меня того, что вы ищете.
— А где?! — визжал Колозюк. — Это же политическое убийство… мое!.. У меня… с меня… на меня… в меня! Ау-ау-ау!
— Не знаю, — врал я. — Украли, должно быть.
— Украли? Этого не может быть!
— Почему? — удивлялся я.
— Потому что! Это… это не деньги.
— Как вы смеете это… это… приравнивать! — возмущался я.
Хотя немытый Колозюк был совершенно прав: всего лучше обеспечивают свободу человека — деньги. И чем больше у тебя радужных госзнаков, тем радужнее настроение, и на три простые буквы можно послать весь окружающий тебя вымороченный абстрактными идейками мирок.
Зарплата у нас шла через неделю, и поэтому секретаря Колозюка мне было сложно отправлять туда, откуда он пришел. А пришел он из своего кабинета. Там он приставал к артисткам, ищущим работу. И не исключено, что и к актерам. По моему мнению, это самое подлое дело: использовать служебное положение в столь корыстных целях. Но, между прочим, Колозюк считался лучшим специалистом — по специальности гинеколог Мельпомены? — и его геральдическая фоторожа красовалась на Доске почета.
Впрочем, отвлекаюсь — нечистоплотный секретарь первичной партийной организации бросился за помощью к руководству. И руководство изрекло:
— Нужно усиливать воспитательную работу — и трудовую, и нравственную, и идейно-политическую.
И собралось партийное собрание — все жаждали посмотреть, как будут воспитывать т. Александрова А.А., то есть меня. Что-что, а воспитывать у нас умеют, особенно Общество спасения на водах. Спасение утопающего — дело рук самого утопающего, краеугольный закон нашего общества.
По делу Кулешова проходили три свидетеля. Первый — начальник котельной, где и было совершено ужасное преступление. Начальник был человеком, очевидно, в меру пьющим, хитроватым и добродушным.
— Ах, как же так, Александр-Александр? — горевал он. — Подвел, брат, подвел. Я тебе, однако, такое доверие оказывал, а ты? Не оправдал доверие. Нехорошо.
— Отвечайте только на вопросы! — рычал судья.
— Так ведь подвел, подлец!
— Еще раз: я вам вопрос — вы мне ответ! — страдал судья.
— Ответить — пожалуйста! Как перед Богом. Но могу сразу сказать: подвел!
— О-о-о!
— Истину говорю: подвел.
— Вы можете помолчать, свидетель? — взъярился судья.
— Могу.
— Ну и молчите.
— Так вы же интересуетесь?
— Вам сколько лет, свидетель?
— Так я уж на пенсии. Третий год в котельной как.
— Вы принимали на работу подсудимого?
— П-п-подсудимого?
— Да!
— Нет!
— Как это — нет? Если на предварительном следствии…
— А-а-а? Шурку Кулешова я принимал. Было дело. Только тогда он был не подсудимый. Если бы он был подсудимым…
— О-о-о! Я больше так не могу работать! — вскричал судья. — Объявляю перерыв, сучьи вы дети!
М. ждал — он не любил ждать. Он был слишком занят делом, чтобы терять время на бесплодные ожидания. Ему оставались, он знал, жалкие минуты в этой инфекционной жизни — и ждать?
— Сюда Городничиху! — возопил он. — Помреж, где она?
Помреж тут же осторожно выглянул из-за пыльного занавеса, поморгал отварными преданными глазками:
— Они-с отказываются.
— Что?
— Они требуют прощения-с. От вас.
— Зинаида! Прекрати! Мое тер-р-рпение не бесконечно… Чер-р-т!
Зинаида вышла на авансцену, она вышла спокойная и невозмутимая, она появилась и сказала:
— Просите прощения… за свое… хамство…
— Зинаида, что за комедия такая?
— На колени! — И беспрекословный жест руки.
— Чего, сударыня?
— На колени, на колени!
— Извиняюсь. Не могу-с… У меня… У меня костюм… новый!
— На колени!
— Это черт знает что!.. Когда здесь последний раз убирали?
— Я жду.
— Господи! Прости наши грехи! — М. плюхается у столика. — Ну? Все? Простила?
— Теперь ко мне… Нет-нет, на коленях!
— Ну, это слишком… Это уже в некотором смысле…
— Если вы!..
— Ну, хорошо-хорошо! Черт!.. За что мы уборщице платим?
— Ко мне!
— Прежде чем радоваться падению тирана, проверь, кто его сверг! Двигается на коленях по центральному проходу партера.
— Так. Хорошо-хорошо. Замечательно!
— Ты еще издеваешься? Ну-ну… Над кем? Над своим Богом?
— Ползи-ползи, червь!
— Куда? Я уже приполз. — Стоит у сцены. — «И не поймешь, кто жертва, кто палач на полотне художника».
И смотрит снизу вверх на нее, привилегированную им и судьбой. И она, родная и близкая, неожиданно ныряет и, скользнув в красивом барском платье по доскам, оказывается лицом к лицу с ним:
— Ты мой палач! Ты самый лучший в мире палач! А я твоя жертва!
Чрезвычайное партийное собрание проходило в лучших традициях периода прошлой реконструкции — в какой-то момент я даже пожалел, что поимел счастье выклюнуться в этот праведный мир. По словам моих же товарищей — я нравственный переросток, зарвавшийся политический хулиган, враг трудовой дисциплины, авангардистская штучка, барчук, восьмушка, циник, фразер, внутренний эмигрант, хер с горы, остряк, солитер, последняя буква алфавита, гидра мирового империализма, моветон, дисбаланс, довесок, хлыщ, гаер, глаукома на глазах коллектива, чистоплюй, шут, дезорганизатор производства, идеологический диверсант. А что же я? Я все это безропотно слушал и рассматривал обувь присутствующих. Я ошибся, как-то говоря, что все члены нашего трудового коллектива носят только отечественную обувь. При более пристальном рассмотрении выяснилось, что почти все женщины управления предпочитают импортную обувку. Но почему-то на их добропорядочных ножках она, приобретенная за валюту, выглядела как отечественная. Наверное, наши женщины настолько высокопатриотичны, рассуждал я, что делают все возможное… И здесь меня отвлек голос начальника управления Поцгородинского:
— Чему это вы улыбаетесь, Александров? Вы осознаете?..
— Осознаю, — признался.
— Что осознаете?
— Все!
— Что — все?
— Все, что надо осознать, козел.
— Как вы сказали?
— А вот так и сказал!
— Мне стыдно, что вы работаете под моим началом.
— Мне тоже, козел.
— Товарищи! — замитинговало руководство. — Наше отношение к тем, кто ведет себя недостойно, нарушает нормы нашего общества, было, есть и будет непримиримым. Это я вам говорю, блядь! Никаких поблажек и никому, когда речь идет о чести и авторитете…
Старушка, которая была второй свидетельницей по кулешовскому делу, плохо видела, толком не слышала и говорила безумные речи:
— Сашенька? Ты где, Сашенька? Зачем вы хотите его казнить? Вы уже казнили Александра Ильича… Вам мало крови, деспоты?
— Отвечайте только на вопросы, свидетельница, — требовал судья.
— Запутать крепкую волю в противоречиях — это ваша цель, жандармы! грозила клюкой старушка из дореволюционного временного среза.
— Позвольте!
— Сашенька — лучший ученик. Он наше будущее. А будущее создается из настоящего. Убить проще, чем убедить.
— Это черт знает что! — кричал судья. — Кто вы такая?
— Дождь идет, — отвечала старушка. — За каждую нашу голову мы возьмем по сотне ваших!
— Уведите ее, умоляю! — бился в истерике судья.
— Ха-ха! Штыки — не очень прочный трон, господа присяжные! Недавний раб, господа присяжные, становится самым разнузданным деспотом, господа присяжные! Диктатором, господа! Да здравствует самый справедливый суд в царстве Божьем! — так политизировала полоумная, аккуратно выволакиваемая из зала и жизни здравыми исполнительными силами…
М. порхал по зрительному залу в упоении под малиновый перезвон колоколов и шальные звуки польки, наяриваемые оркестром:
— Всем! Финал! Все танцуют!.. Хорошо! Молодцы! Больше пошлости! Умоляю вас, больше пошлости! Здесь пошлость искренняя, возведенная гением до фантастических высот… до чистого звездного неба! Вы меня слышите?! Здесь Гоголь! Здесь — он! Великий! Еще! Еще! Сигизмунд, жар-р-рь!.. Где купчихи?! Давайте купчих!..
И появились многочисленные расфуфыренные, в тяжелых салопах купчихи, шли в напористом канкане.
— Молодцы! Хорошо! Больше пошлости! Выше ножку, дамы и господа! Опля! Все вы мои, родные! Как я вас люблю! — И врывается в канкан, и танцует; и в этом танце — и его радость, и боль, и ненависть, и любовь, и жестокость, и величие, и падение, и бесконечное одиночество. — Сигизмунд, старый черррт, жар-р-рь!.. Ты плачешь, Сигизмунд? Ты что? «Не может вечно быть враждебным вращение неба, навстречу желаниям нашим должно и оно обратиться — не плачь!»
не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь
Сигизмунд, обливаясь слезами, яростно дирижирует, орет:
— Ты знаешь, почему я плачу?! Потому что я… я… Меня хотели бить… Ты это понимаешь?.. А я боюсь, когда… И я… Написал… Да-да-да! Написал донос! На тебя! На тебя!!! — Ломает над своей уже казненной головой дирижерскую палочку.
Партийное собрание для меня закончилось весьма благоприятно: строгий выговор с занесением в учетную карточку. Справедливый приговор, я остался им доволен — милая шалость моей сумасшедшей Первой жены могла мне обойтись куда дороже: политической смертью, выражаясь сутяжным языком нечистоплотного секретаря Колозюка.
Признаться, я малость перетрухал, когда начальник управления, святой во всех отношениях человек, поднялся и сказал:
— От возмущения у меня… у меня комок в горле… И я требую высшей меры наказания: исключения!
Возникла соглашательская пауза, от которой мне совсем сделалось худо: вот она рядом, смертушка, с крестьянской секирой на потертом плече. И я, предавая свои бракованные убеждения, пустил слезу: больше не буду так поступать — терять партийный билет. Наврал, сукин сын, что, мол, билет утерян или выкраден недоброжелателями. Не говорить же о бурных, как аплодисменты, водах в гальюне, унесших безвозвратно клочки пропуска в счастливую жизнь.
И меня простили. Савввина, святая женщина, со слезами на глазах сказала:
— Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддержавшего политику партии и правительства, руководимых выдающимися деятелями Коммунистической партии Советского Союза, внесшими большой личный вклад…
И тут я, к своему ужасу, почувствовал провокационные позывы в животе.
Третьей свидетельницей по делу Кулешова явилась странная женщина. Она была, как птаха, в немыслимых нарядах, вела себя вульгарно, с ярко выраженными психическими отклонениями.
— Фамилия? Имя? Отчество? — со скошенной улыбкой поинтересовался судья, предчувствуя свинский скандал.
— Можете называть меня Суси, — подмигнула ему вольным глазом нарядная Психея.
— Вы знаете, где находитесь? — заныл судья. — Вы находитесь в государственном…
— А ты мне нравишься, пупсик, — заявила на это свидетельница. Приходи вечерком, но с мороженым. Люблю пломбир в штанах… А ты, шалунишка, что любишь?
— Не-е-ет! Я отказываюсь работать с таким контингентом! — зарыдал судья.
Он был примерным семьянином. И по ночам, слушая мелкобуржуазный храп жены, мечтал о той, которая любит мороженое. И вот она появилась, материализовалась из сладких грез, однако он должен ханжить и делать вид, что очень занят судебным производством. И пока он и заседатели занимались выяснением вопроса о появлении в строгом учреждении столь очаровательной особы, та, брыкаясь жилистыми ногами по нерасторопному конвою, висла на шее подсудимого Кулешова и скоропалительно кричала:
— Пустите-пустите-пустите! Падлы-суки-ебекилы! За Сашку горло перегрызу-у-у! Скоты-скотоложцы-скотокрады!..
На историческом для меня собрании я проявил непрерывную выдержку и партикулярную дисциплину — переборол в себе подлое животное желание нагадить в портки в присутствии товарищей по партии.
— Спасибо за оказанное доверие, — поблагодарил я их и поспешил туда, куда мне было надо.
Куда же?
В театр.
М., шатаясь, шел к пропасти сцены, хватая ртом бесплодный воздух, держал руку на груди — помогал воспламененному сердцу:
— Что? Что ты сказал, Сигизмунд?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41