, - кто-то из нас сходит с ума. Или я, или мир. Наверное, я, потому что мир не может спятить. И посему я, чтобы жить в этом мире, должен под него подстраиваться.
Но почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почемуя рожденный Божественным провидением…»
по улице болтало Ивана Иваныча Цукало, он возвращался после ночного бдительного дежурства, и от его воинственной, проспиртованной рожи шарахались беззащитные прохожие, а может быть, они пугались тщательно облеванной формы старшины милиции?
— Дядя Ваня?
— Кто здеся? — спросил тот и разлепил веки: под ними катались бессмысленные ртутные зрачки.
— Я.
— А-а-а, ты, Сашок? Пш-ш-шли.
И они шли. Маленький Кулешов страдал от грузного, неуправляемого старшинского тела, но пытался быть мужественным и верным поводырем — у дяди Вани можно было найти пайковую тушенку и хлеб.
Однажды я отправился в булочную. В доме не было хлеба. И отсутствовала жена О. Александрова, если бы она была, а не в очередной командировке, то я бы сидел на кухне и тукал на машинке, а супруга каруселила бы по магазинам.
Итак, бренча мелочью, тогда были такие простые копеечные времена, я зашел в магазинчик. В булочной своей жизнью жила очередь. Я на дух не переношу очередь. Меня тошнит от очередей. Я начинаю чувствовать себя бесхребетной скотиной в стойле, где выдают коммунарскую кормовую подачку. И поэтому, прихватив булку за восемнадцать копеек, там даже ценник показывал: 18 коп., и обогнув вымуштрованную дефицитом толпу, как фрондер, бросил кассирше двадцатикопеечную монетку:
— Сдачи не надо!
И собирался уже покинуть место событий, как вдруг услышал неблагозвучный голос:
— Молодой человек, этот хлеб — двадцать пять копеек.
— Восемнадцать!
— Двадцать пять, я говорю.
Очередь злорадостно забурлила — это была минута ее торжества. Но я повел себя странно; странно в первую очередь для самого себя, а уже потом для публики.
Я шаркнулся к двери, душа булку в руке, выскочил на свободное пространство улицы и помчался по нему, как кастрированный конь из стойла. И никакая сила не в силах была меня остановить.
в комнате, узкой, как школьный пенал, теснились солдатская металлическая кровать, шкап-гигант и стол, на котором снарядами валялись банки с тушенкой и куски хлеба.
Кулешов плюхал Иван Иваныча на койку и, не обращая внимания на беспамятный ор соседа, кромсал ножом неуступчивую жесть, как сумасшедший Николаев ножницами кромсал газеты, и безобразно нарезанная бумага забивала квадратные метры комнаты, шурша по ночам горькой травой; наконец мальчик открывал банку — пьянел от душистого мясного запаха. А старшина милиции Иван Иванович Цукало ворочался на койке и требовал к себе пристального внимания.
— Сашок, жри-жри! Ты у меня будешь верным продолжателем дела Ленина, блядь, Сталина. Вытянешься и пойдешь по моим стопам. Хотя сейчас работа не работа. Не имеете права выбивать мне зубы! Я буду жаловаться! Во гниды! Не-е-ет! Прав был Лаврентий Павлович! Одну половину коммунистов на лесоповал, другую — к стенке. И был бы коммунизм! А при коммунизме, Сашка, жизнь заепись! Сказка! Водки запейся. Тушенки зажрись. Хочешь коммунизма?
— Хочу.
— Э, брат! Для этого надобно всю нечисть под корень! Вот ты носишь в сердце своем имя товарища Сталина?
— Ношу.
— Тогда я тебя стрелять не буду. Таких, как ты, знаешь как мы пуляли? Нет, тебе еще двенадцати нет. А если будет, ты мне скажи — и я тебя стрельну. Как двенадцать годков исполняется, можно стрелять. По закону. У нас все по закону. У нас должна быть диктатура закона! — Погрозил мозолистым пальцем. — Вот помню: выводим на рассвете вражье племя. Такие безобидные, такие несчастные, такие нежные, со сна-то, но если вглядеться личина врага всего трудового народа. Ставишь братика к сестричке, сестричку к братику… Мы что, звери? Детей нельзя отрывать друг от дружки. И хлоп одной пулей четыре черепушки. Хрупкие черепушки у вас-то. Фарфоровые, блядь. Опять же три пули экономии. Ты чего не жрешь? Жри. И расти. А когда двенадцать годков подойдет — ко мне: дядя Ваня, стреляй! Готов к труду и обороне! Ты готов?
— Готов!
— Тогда лицом к стене.
Маленький Кулешов, одурманенный жирной пищей, привычно и послушно становился к стене — это у них была такая игра. Кулешов стоял у стены и чувствовал себя счастливым.
— Бах! — рычал Иван Иванович, и мальчик по стене сползал на пол, лежал, ждал храпа, и он появлялся, спокойный, грассирующий. Он заполнял собой комнату, дом, двор, улицу, площадь, город, дома, дворы, улицы, площади, города, и эти спокойные, грассирующие звуки напоминали трибунные речи неполноценного инородца.
Почему же я так постыдно улепетывал из булочной?
Я украл булку, и хотя у меня были смягчающие мою вину обстоятельства, тем не менее мои преступные деяния попадали под УК — Уголовный кодекс. «Общее пренебрежение к человеку, его правам и свободам, провозглашение таких безнравственных принципов, как „лес рубят — щепки летят“, более всего отразилось именно в уголовном праве». То есть у меня был школьный приятель, который по своей интеллигентской привычке к справедливости встрял в общепитовскую свару — и теперь своим ударным зековским трудом выполняет план по сибирской древесине.
М. тревожно звонит в колокольчик: дзинь-дзинь-дзинь. Он недоволен работой актеров. Он пытается с их помощью реанимировать труп пьесы.
— Сколько я вам говорил — бытовщины не должно быть. Все несут главное, основное. Шум угрожающий, на его фоне бабьи голоса! Кликуша не должна бытовить. Надо найти неожиданно парадоксальные интонации — более резко, торопливо и бредово. А то кликуша у нас говорит деловым голосом, как в очередях за селедкой. А надо, чтобы зазвучало как у галлюцинир-р-рующей! Попробуйте еще раз!.. И еще: контрапунктом идет злобная фраза — и пение! Все на большой эмоциональности, многие и вправду страждут и во лжи ищут защиты. Во лжи ищут защиты!.. Понятно? Тогда прошу покорно!..
Опустив голову и сутулясь, сбегает в зал; торопится к столику. В боковой двери, путаясь в толстой портьере, появляется человек во флотской форме. Военмор близоруко щурится, в его руках кулек с вишней.
— Что такое? Кто позволил?! — в бешенстве орет М. — Зачем здесь? Пришли подсматривать?! Не выйдет! Прочь из моего театра!
— Извиняюсь я, — бросает вишню в рот Военмор. Из кармана кителя тащит револьвер. — Во-первых, театр — гостеатр… и… Я здесь как представитель… Главреперткома! Вот, ознакомляйтесь!.. — Сплевывает косточку во флотскую ладонь. — С моим мандатом!
— Пр-р-рекрасно! Великолепно! Хор-р-рошо!.. Замечательно! — истерично вопит М. — Все стало сразу на свои места! Был друг — да вдруг!.. Я всегда подозревал!.. Нет, можете оставаться… Но, черт возьми, бесплатных предательств не бывает, друг! Не бывает!.. И прекратите жрать вишню, товарищ из Главреперткома! Вы не на палубе своего бр-р-роненосца… Хотя если вы считаете, что это палуба, то, пожалуйста, как говорят в южном городе Хер-р-рсоне, чтоб вы подавились!
— Вы!.. Вы!.. Кто вы такой, чтобы…
— Я?! Я — гений! Я — Бог!.. Я из вашей, тьфу, пьесы сотворил шедевр!.. А вы, товарищ, жрущий вишню, что вы?.. Вы меня предали!..
— Это неправда.
— Правда! — взъярился М., подогреваемый любопытством актеров. Слабость у него была играть на публику, им уважаемую. — Я все знаю! Потому что я — Бог!.. Не-е-ет, пусть я буду даже червь! Но я не есть хамелеон!.. Товарищи-товарищи, хотите увидеть хамелеона — так не ищите, он перед вами!.. Но представим, товарищи, такую ситуацию: это земноводное старалось незаметно скользнуть в камнях и травах, усердно, знаете, меняло окраску, обретало все цвета и полутона радуги и встретило… Угадайте кого?.. Нет, не угадаете?.. Оно встретило орангутанга-дальтоника! Представляете?.. Ор-р-р-рангутанга!.. Дальтоника!.. — И М. дико и страшно захохотал, его рвало смехом, он бился в конвульсиях. И на глазах у него от смеха были слезы.
Военмор невозмутимо поднялся на сцену. И стал, подлец, говорить речь о том, что он, дескать, дружил с режиссером М., пока ему на него не наболтали, и теперь его, драматурга, облыжно оскорбляют. Ну ничего — он флотский. Он все выдержит. Он — как стальная обшивка корабля. А вот он, режиссер М., который своими спектаклями… да-да… оскорбляет зрителя.
— Что-о-о?!
— Да-да, — отвечал Военмор; внизу, в рядах кресел, он видел несчастного, раздрызганного человека. А ведь когда-то он его боготворил. Ходил за ним как пес. Но, к счастью, времена меняются. На данный текущий момент победила политика индустриализации и сплошной коллективизации. Но товарищ Сталин предупреждал: борьба далеко не кончена. Хотя враги разбиты, но остатки их идеологии живут и нередко дают о себе знать. Нет! М. - не враг, однако налицо его политическая несостоятельность как идеолога. Так вот, — продолжал военный моряк, — товарищи оленеводы приехали оттуда, где Великий Ледовитый океан, где холодно круглый год… Что вы сделали с товарищем Гоголем?.. Они ничего не поняли, хотя это образованные и передовые товарищи оленеводы. И я должен поставить вас в известность: они написали письма ЕМУ…
— Кому?
— И знаете, что ОН сказал? ОН сказал: нужен был приезд товарищей из Чукотки, чтобы нам понять, чем занимается под самым нашим боком театр, бывший революционный… И я так скажу…
— Молчать, черная сотня! — взревел М. — Что вы понимаете в театре?
— Все! Все мы понимаем в театре. Вот вы поставили спектакль о Франции. Но где, спрашивается, в этом спектакле Парижская Коммуна? Где гарибальдийцы? Где, наконец, чернокожие сыны республики, ожидающие освобождения?!
— Что?! — заорал М. — Чернокожие сыны?! Сигизмунд?! Ну-ка сюда этих сынов черножопых, мать вашу, ждущих свободы!!!
Из оркестровой ямы, точно из тартара, полезли негры с огромными бухающими барабанами. Появляются актеры в пестрых шутовских одеждах; шумно пляшут вокруг Военмора — тот вроде даже стреляет вверх из револьвера: е! бах!!!
М. торжествует, хохочет; полулежит в кресле и беспечно дрыгает ногами.
— У меня кожа дубленая! Я все тоже выдержу! Камчадалы! Канальи хр-р-реновы!.. Вы ж ничего не понимаете! А я мечтал, чтобы пилот после этого спектакля лучше бы летал!.. Не-е-ет, вы знаете, что я хотел: я хотел обличить буржуа, развращающего девушку из народа!.. Ха-ха!.. Каково?! Вы хотите парада! Но шут не может присутствовать на пар-р-радах! Не может! Его могут неправильно понять!.. Его и так уже не понимают! — И нервно звонит в колокольчик. — Черт бы вас всех побрал!..
Я, признаюсь, шуток не понимаю. С чувством юмора туго. Наверное, когда меня родили — уронили на пол, и этого чувства я лишился.
Например, звонит по телефону Вава Цава и осторожно интересуется: где моя жена? Врать не умею: в очередной, к сожалению, командировке. Тогда я приеду, радуется мой друг, только, сам понимаешь, не один. Срочный заказ. С вертепом не пущу, протестую я. Цава обижается: я — художник, кричит, у меня работа с натурой.
Когда он меня таки уламывает, то появляется с девичьим коллективом. Похоже, что девушки не обладают высокими морально-нравственными качествами, они тут же донага разоблачаются. Я понимаю: реклама — движитель торговли. Только зачем себя даром продавать?
На это Вава мне отвечал, укладывая на диване голую натуру и рулон залежалой материи обанкротившейся текстильной фабрики, что я ничего не понимаю в художественной фотографии.
И тогда мы заключили договор: не мешать друг другу. Я тружусь на кухне, мой друг — в комнате. И я безропотно выполнял мирное соглашение до тех пор, пока не случился прецедент.
На моей территории появилась молоденькая шлюшка. Она была в чем мама родила и щебетала:
— Ой, можно позвонить? Ой, как вы смешно стучите, как дятел! — И подносила к моему носу основательно покусанную мужскими зубами титьку. — А по мне подолбите?
Я исполнил просьбу — юная прелестница дурно взвизгнула от боли… Через несколько секунд уже визжал Цава, заявляя, что я порчу его творческий материал, что мой бессмысленный стук нервирует коллектив, что в комнате холодно и не мог ли я отправиться в домоуправление…
Здесь я не выдержал — взял Ваву за шкирку и выволок на лестничную площадку. И пока я его тащил, он громко убеждал, что пошутил. А какие могут быть шутки между друзьями, надо держать слово, если даже перед твоим тренированным взором ежечасно маячат удобные для личного пользования формы лучшей половины человечества.
В коридоре Кулешов сквозь утробный, звериный, старшинский храп услышал покойный и трудолюбивый скрип… И его тут же повело на этот звук: он воровато припал к чужой замочной скважине — и что же увидел, дрянненький мальчишка?
А ничего не увидел — скважина была забита ватой.
Тогда он гвоздем протолкнул пробку — и увидел: знакомую крышу бани и над ней в скрипучих тросах покачивающийся от ветра аэростат. На фанерном полотнище, которое зависло между небом и землей, был нарисован огромный, добрый и усатый вождь. Он смотрел на мир иллюстрированными, праздничными глазами, а его улыбка была похожа на улыбку сытого домашнего кота.
Я не люблю людей маленького роста. Эти люди ненавидят переросший их мир. Быть может, от этого все наши беды и несчастья? Весь мир они хотят уравнять по своему росту — не потому ли летят головы с плеч?
Прокурор — главный обвинитель по злодейству Кулешова — тоже был мал ростом. Метр с кепкой, как говорят в таких случаях. К тому же прокурор был слишком громкий. То есть через свой голос он хотел утвердить свое право на существование в этом обслюнявленном порочными идеями мирке.
Он трубил как иерихонская труба, он верещал так, будто ему пониже спины влепили пудовый заряд соли, он, изощряясь в словоблудии, выстроил изящную концепцию о безнравственном, чудовищном убийце, которому нет места в будущем.
— Метод выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи — пролетарское принуждение, — сказал прокурор. — Требую расстрела, — сказал прокурор. — Требую смертной казни, сказал прокурор.
Когда палачу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виноват, думал М., а по сцене ходили рабочие — меняли декорации, по сцене двигались тени, услужливые и беспощадные; если они материализуются, думал М., то это конец всем нашим надеждам на лучшее.
Подходила Зинаида:
— Прости меня, тебе не надо было читать тот доклад. Ты так изменился. Как ты изменился, мой родной.
— Я? — удивляется он. — Неправда. Какой я был — таким и остался!.. Все вокруг меняются, а я один — в собственной шкуре! Потому что я не должен влезать в чужие, пусть даже теплые и мягкие! Потому что я — ваш Бог! Представляешь, Бог — и в чужой телячьей шкуре?..
— Тише, милый.
— И доклад был замечательный! Ты же слышала?
— Хотели, чтобы ты высек себя, а ты сек других. И защищал тех, кого надо было…
— Извините-извините, я еще не унтер-офицерша!.. И защищал! И буду защищать!.. «Экспериментируйте, мы вас поддержим!» Бог мой, сохрани нас от отцовской любви и ласки!
— Нет-нет, это не может быть долго, — говорила Зинаида. — Надо перетерпеть. Надо быть как все. Как все! И все будет хорошо.
Без палача и плахи поэту на земле не быть, вспомнил он и медленно поднялся на сцену:
— Ты знаешь, родная, я готов ползать по этим доскам… я здесь каждую дощечку… знаю… знаю, как она скрипит. — Подпрыгивает на половице. Слышишь, скрип-скрип, как калитка на нашей даче в Горенках? — Прыгает в сторону. — А эта? Скрып-скрып-скрит-скруп — как колодезный коловорот…
— А вот эта? — Зинаида тоже прыгает.
— Эта? — Он озадаченно слушает. — Мне незнакомая… Странный звук… По-моему, так скрипят суставы у нашего Сигизмунда.
— А по-моему, сцену пора ремонтировать! — хохочет Зинаида. — Какой ты сумасшедший! Боже мой!
Он цапает Зинаиду, кружит, орет:
— Нет! Мы построим новый театр! Все наши театральные здания ни к черту не годятся! Требуются новые театральные здания! Ну вот, например, черт подери, такие: никакого партера нет. Вместо партера — улица. Там, где сейчас проходы между рядами, линии трамваев — вдруг, неожиданно, среди действия проезжает, позванивая, какой-нибудь 15-й или 31-й. Вот это динамика, вот это — черт возьми! — что надо!
— Отпусти!.. У меня голова кругом идет.
— Зинаида!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Но почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почемуя рожденный Божественным провидением…»
по улице болтало Ивана Иваныча Цукало, он возвращался после ночного бдительного дежурства, и от его воинственной, проспиртованной рожи шарахались беззащитные прохожие, а может быть, они пугались тщательно облеванной формы старшины милиции?
— Дядя Ваня?
— Кто здеся? — спросил тот и разлепил веки: под ними катались бессмысленные ртутные зрачки.
— Я.
— А-а-а, ты, Сашок? Пш-ш-шли.
И они шли. Маленький Кулешов страдал от грузного, неуправляемого старшинского тела, но пытался быть мужественным и верным поводырем — у дяди Вани можно было найти пайковую тушенку и хлеб.
Однажды я отправился в булочную. В доме не было хлеба. И отсутствовала жена О. Александрова, если бы она была, а не в очередной командировке, то я бы сидел на кухне и тукал на машинке, а супруга каруселила бы по магазинам.
Итак, бренча мелочью, тогда были такие простые копеечные времена, я зашел в магазинчик. В булочной своей жизнью жила очередь. Я на дух не переношу очередь. Меня тошнит от очередей. Я начинаю чувствовать себя бесхребетной скотиной в стойле, где выдают коммунарскую кормовую подачку. И поэтому, прихватив булку за восемнадцать копеек, там даже ценник показывал: 18 коп., и обогнув вымуштрованную дефицитом толпу, как фрондер, бросил кассирше двадцатикопеечную монетку:
— Сдачи не надо!
И собирался уже покинуть место событий, как вдруг услышал неблагозвучный голос:
— Молодой человек, этот хлеб — двадцать пять копеек.
— Восемнадцать!
— Двадцать пять, я говорю.
Очередь злорадостно забурлила — это была минута ее торжества. Но я повел себя странно; странно в первую очередь для самого себя, а уже потом для публики.
Я шаркнулся к двери, душа булку в руке, выскочил на свободное пространство улицы и помчался по нему, как кастрированный конь из стойла. И никакая сила не в силах была меня остановить.
в комнате, узкой, как школьный пенал, теснились солдатская металлическая кровать, шкап-гигант и стол, на котором снарядами валялись банки с тушенкой и куски хлеба.
Кулешов плюхал Иван Иваныча на койку и, не обращая внимания на беспамятный ор соседа, кромсал ножом неуступчивую жесть, как сумасшедший Николаев ножницами кромсал газеты, и безобразно нарезанная бумага забивала квадратные метры комнаты, шурша по ночам горькой травой; наконец мальчик открывал банку — пьянел от душистого мясного запаха. А старшина милиции Иван Иванович Цукало ворочался на койке и требовал к себе пристального внимания.
— Сашок, жри-жри! Ты у меня будешь верным продолжателем дела Ленина, блядь, Сталина. Вытянешься и пойдешь по моим стопам. Хотя сейчас работа не работа. Не имеете права выбивать мне зубы! Я буду жаловаться! Во гниды! Не-е-ет! Прав был Лаврентий Павлович! Одну половину коммунистов на лесоповал, другую — к стенке. И был бы коммунизм! А при коммунизме, Сашка, жизнь заепись! Сказка! Водки запейся. Тушенки зажрись. Хочешь коммунизма?
— Хочу.
— Э, брат! Для этого надобно всю нечисть под корень! Вот ты носишь в сердце своем имя товарища Сталина?
— Ношу.
— Тогда я тебя стрелять не буду. Таких, как ты, знаешь как мы пуляли? Нет, тебе еще двенадцати нет. А если будет, ты мне скажи — и я тебя стрельну. Как двенадцать годков исполняется, можно стрелять. По закону. У нас все по закону. У нас должна быть диктатура закона! — Погрозил мозолистым пальцем. — Вот помню: выводим на рассвете вражье племя. Такие безобидные, такие несчастные, такие нежные, со сна-то, но если вглядеться личина врага всего трудового народа. Ставишь братика к сестричке, сестричку к братику… Мы что, звери? Детей нельзя отрывать друг от дружки. И хлоп одной пулей четыре черепушки. Хрупкие черепушки у вас-то. Фарфоровые, блядь. Опять же три пули экономии. Ты чего не жрешь? Жри. И расти. А когда двенадцать годков подойдет — ко мне: дядя Ваня, стреляй! Готов к труду и обороне! Ты готов?
— Готов!
— Тогда лицом к стене.
Маленький Кулешов, одурманенный жирной пищей, привычно и послушно становился к стене — это у них была такая игра. Кулешов стоял у стены и чувствовал себя счастливым.
— Бах! — рычал Иван Иванович, и мальчик по стене сползал на пол, лежал, ждал храпа, и он появлялся, спокойный, грассирующий. Он заполнял собой комнату, дом, двор, улицу, площадь, город, дома, дворы, улицы, площади, города, и эти спокойные, грассирующие звуки напоминали трибунные речи неполноценного инородца.
Почему же я так постыдно улепетывал из булочной?
Я украл булку, и хотя у меня были смягчающие мою вину обстоятельства, тем не менее мои преступные деяния попадали под УК — Уголовный кодекс. «Общее пренебрежение к человеку, его правам и свободам, провозглашение таких безнравственных принципов, как „лес рубят — щепки летят“, более всего отразилось именно в уголовном праве». То есть у меня был школьный приятель, который по своей интеллигентской привычке к справедливости встрял в общепитовскую свару — и теперь своим ударным зековским трудом выполняет план по сибирской древесине.
М. тревожно звонит в колокольчик: дзинь-дзинь-дзинь. Он недоволен работой актеров. Он пытается с их помощью реанимировать труп пьесы.
— Сколько я вам говорил — бытовщины не должно быть. Все несут главное, основное. Шум угрожающий, на его фоне бабьи голоса! Кликуша не должна бытовить. Надо найти неожиданно парадоксальные интонации — более резко, торопливо и бредово. А то кликуша у нас говорит деловым голосом, как в очередях за селедкой. А надо, чтобы зазвучало как у галлюцинир-р-рующей! Попробуйте еще раз!.. И еще: контрапунктом идет злобная фраза — и пение! Все на большой эмоциональности, многие и вправду страждут и во лжи ищут защиты. Во лжи ищут защиты!.. Понятно? Тогда прошу покорно!..
Опустив голову и сутулясь, сбегает в зал; торопится к столику. В боковой двери, путаясь в толстой портьере, появляется человек во флотской форме. Военмор близоруко щурится, в его руках кулек с вишней.
— Что такое? Кто позволил?! — в бешенстве орет М. — Зачем здесь? Пришли подсматривать?! Не выйдет! Прочь из моего театра!
— Извиняюсь я, — бросает вишню в рот Военмор. Из кармана кителя тащит револьвер. — Во-первых, театр — гостеатр… и… Я здесь как представитель… Главреперткома! Вот, ознакомляйтесь!.. — Сплевывает косточку во флотскую ладонь. — С моим мандатом!
— Пр-р-рекрасно! Великолепно! Хор-р-рошо!.. Замечательно! — истерично вопит М. — Все стало сразу на свои места! Был друг — да вдруг!.. Я всегда подозревал!.. Нет, можете оставаться… Но, черт возьми, бесплатных предательств не бывает, друг! Не бывает!.. И прекратите жрать вишню, товарищ из Главреперткома! Вы не на палубе своего бр-р-роненосца… Хотя если вы считаете, что это палуба, то, пожалуйста, как говорят в южном городе Хер-р-рсоне, чтоб вы подавились!
— Вы!.. Вы!.. Кто вы такой, чтобы…
— Я?! Я — гений! Я — Бог!.. Я из вашей, тьфу, пьесы сотворил шедевр!.. А вы, товарищ, жрущий вишню, что вы?.. Вы меня предали!..
— Это неправда.
— Правда! — взъярился М., подогреваемый любопытством актеров. Слабость у него была играть на публику, им уважаемую. — Я все знаю! Потому что я — Бог!.. Не-е-ет, пусть я буду даже червь! Но я не есть хамелеон!.. Товарищи-товарищи, хотите увидеть хамелеона — так не ищите, он перед вами!.. Но представим, товарищи, такую ситуацию: это земноводное старалось незаметно скользнуть в камнях и травах, усердно, знаете, меняло окраску, обретало все цвета и полутона радуги и встретило… Угадайте кого?.. Нет, не угадаете?.. Оно встретило орангутанга-дальтоника! Представляете?.. Ор-р-р-рангутанга!.. Дальтоника!.. — И М. дико и страшно захохотал, его рвало смехом, он бился в конвульсиях. И на глазах у него от смеха были слезы.
Военмор невозмутимо поднялся на сцену. И стал, подлец, говорить речь о том, что он, дескать, дружил с режиссером М., пока ему на него не наболтали, и теперь его, драматурга, облыжно оскорбляют. Ну ничего — он флотский. Он все выдержит. Он — как стальная обшивка корабля. А вот он, режиссер М., который своими спектаклями… да-да… оскорбляет зрителя.
— Что-о-о?!
— Да-да, — отвечал Военмор; внизу, в рядах кресел, он видел несчастного, раздрызганного человека. А ведь когда-то он его боготворил. Ходил за ним как пес. Но, к счастью, времена меняются. На данный текущий момент победила политика индустриализации и сплошной коллективизации. Но товарищ Сталин предупреждал: борьба далеко не кончена. Хотя враги разбиты, но остатки их идеологии живут и нередко дают о себе знать. Нет! М. - не враг, однако налицо его политическая несостоятельность как идеолога. Так вот, — продолжал военный моряк, — товарищи оленеводы приехали оттуда, где Великий Ледовитый океан, где холодно круглый год… Что вы сделали с товарищем Гоголем?.. Они ничего не поняли, хотя это образованные и передовые товарищи оленеводы. И я должен поставить вас в известность: они написали письма ЕМУ…
— Кому?
— И знаете, что ОН сказал? ОН сказал: нужен был приезд товарищей из Чукотки, чтобы нам понять, чем занимается под самым нашим боком театр, бывший революционный… И я так скажу…
— Молчать, черная сотня! — взревел М. — Что вы понимаете в театре?
— Все! Все мы понимаем в театре. Вот вы поставили спектакль о Франции. Но где, спрашивается, в этом спектакле Парижская Коммуна? Где гарибальдийцы? Где, наконец, чернокожие сыны республики, ожидающие освобождения?!
— Что?! — заорал М. — Чернокожие сыны?! Сигизмунд?! Ну-ка сюда этих сынов черножопых, мать вашу, ждущих свободы!!!
Из оркестровой ямы, точно из тартара, полезли негры с огромными бухающими барабанами. Появляются актеры в пестрых шутовских одеждах; шумно пляшут вокруг Военмора — тот вроде даже стреляет вверх из револьвера: е! бах!!!
М. торжествует, хохочет; полулежит в кресле и беспечно дрыгает ногами.
— У меня кожа дубленая! Я все тоже выдержу! Камчадалы! Канальи хр-р-реновы!.. Вы ж ничего не понимаете! А я мечтал, чтобы пилот после этого спектакля лучше бы летал!.. Не-е-ет, вы знаете, что я хотел: я хотел обличить буржуа, развращающего девушку из народа!.. Ха-ха!.. Каково?! Вы хотите парада! Но шут не может присутствовать на пар-р-радах! Не может! Его могут неправильно понять!.. Его и так уже не понимают! — И нервно звонит в колокольчик. — Черт бы вас всех побрал!..
Я, признаюсь, шуток не понимаю. С чувством юмора туго. Наверное, когда меня родили — уронили на пол, и этого чувства я лишился.
Например, звонит по телефону Вава Цава и осторожно интересуется: где моя жена? Врать не умею: в очередной, к сожалению, командировке. Тогда я приеду, радуется мой друг, только, сам понимаешь, не один. Срочный заказ. С вертепом не пущу, протестую я. Цава обижается: я — художник, кричит, у меня работа с натурой.
Когда он меня таки уламывает, то появляется с девичьим коллективом. Похоже, что девушки не обладают высокими морально-нравственными качествами, они тут же донага разоблачаются. Я понимаю: реклама — движитель торговли. Только зачем себя даром продавать?
На это Вава мне отвечал, укладывая на диване голую натуру и рулон залежалой материи обанкротившейся текстильной фабрики, что я ничего не понимаю в художественной фотографии.
И тогда мы заключили договор: не мешать друг другу. Я тружусь на кухне, мой друг — в комнате. И я безропотно выполнял мирное соглашение до тех пор, пока не случился прецедент.
На моей территории появилась молоденькая шлюшка. Она была в чем мама родила и щебетала:
— Ой, можно позвонить? Ой, как вы смешно стучите, как дятел! — И подносила к моему носу основательно покусанную мужскими зубами титьку. — А по мне подолбите?
Я исполнил просьбу — юная прелестница дурно взвизгнула от боли… Через несколько секунд уже визжал Цава, заявляя, что я порчу его творческий материал, что мой бессмысленный стук нервирует коллектив, что в комнате холодно и не мог ли я отправиться в домоуправление…
Здесь я не выдержал — взял Ваву за шкирку и выволок на лестничную площадку. И пока я его тащил, он громко убеждал, что пошутил. А какие могут быть шутки между друзьями, надо держать слово, если даже перед твоим тренированным взором ежечасно маячат удобные для личного пользования формы лучшей половины человечества.
В коридоре Кулешов сквозь утробный, звериный, старшинский храп услышал покойный и трудолюбивый скрип… И его тут же повело на этот звук: он воровато припал к чужой замочной скважине — и что же увидел, дрянненький мальчишка?
А ничего не увидел — скважина была забита ватой.
Тогда он гвоздем протолкнул пробку — и увидел: знакомую крышу бани и над ней в скрипучих тросах покачивающийся от ветра аэростат. На фанерном полотнище, которое зависло между небом и землей, был нарисован огромный, добрый и усатый вождь. Он смотрел на мир иллюстрированными, праздничными глазами, а его улыбка была похожа на улыбку сытого домашнего кота.
Я не люблю людей маленького роста. Эти люди ненавидят переросший их мир. Быть может, от этого все наши беды и несчастья? Весь мир они хотят уравнять по своему росту — не потому ли летят головы с плеч?
Прокурор — главный обвинитель по злодейству Кулешова — тоже был мал ростом. Метр с кепкой, как говорят в таких случаях. К тому же прокурор был слишком громкий. То есть через свой голос он хотел утвердить свое право на существование в этом обслюнявленном порочными идеями мирке.
Он трубил как иерихонская труба, он верещал так, будто ему пониже спины влепили пудовый заряд соли, он, изощряясь в словоблудии, выстроил изящную концепцию о безнравственном, чудовищном убийце, которому нет места в будущем.
— Метод выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи — пролетарское принуждение, — сказал прокурор. — Требую расстрела, — сказал прокурор. — Требую смертной казни, сказал прокурор.
Когда палачу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виноват, думал М., а по сцене ходили рабочие — меняли декорации, по сцене двигались тени, услужливые и беспощадные; если они материализуются, думал М., то это конец всем нашим надеждам на лучшее.
Подходила Зинаида:
— Прости меня, тебе не надо было читать тот доклад. Ты так изменился. Как ты изменился, мой родной.
— Я? — удивляется он. — Неправда. Какой я был — таким и остался!.. Все вокруг меняются, а я один — в собственной шкуре! Потому что я не должен влезать в чужие, пусть даже теплые и мягкие! Потому что я — ваш Бог! Представляешь, Бог — и в чужой телячьей шкуре?..
— Тише, милый.
— И доклад был замечательный! Ты же слышала?
— Хотели, чтобы ты высек себя, а ты сек других. И защищал тех, кого надо было…
— Извините-извините, я еще не унтер-офицерша!.. И защищал! И буду защищать!.. «Экспериментируйте, мы вас поддержим!» Бог мой, сохрани нас от отцовской любви и ласки!
— Нет-нет, это не может быть долго, — говорила Зинаида. — Надо перетерпеть. Надо быть как все. Как все! И все будет хорошо.
Без палача и плахи поэту на земле не быть, вспомнил он и медленно поднялся на сцену:
— Ты знаешь, родная, я готов ползать по этим доскам… я здесь каждую дощечку… знаю… знаю, как она скрипит. — Подпрыгивает на половице. Слышишь, скрип-скрип, как калитка на нашей даче в Горенках? — Прыгает в сторону. — А эта? Скрып-скрып-скрит-скруп — как колодезный коловорот…
— А вот эта? — Зинаида тоже прыгает.
— Эта? — Он озадаченно слушает. — Мне незнакомая… Странный звук… По-моему, так скрипят суставы у нашего Сигизмунда.
— А по-моему, сцену пора ремонтировать! — хохочет Зинаида. — Какой ты сумасшедший! Боже мой!
Он цапает Зинаиду, кружит, орет:
— Нет! Мы построим новый театр! Все наши театральные здания ни к черту не годятся! Требуются новые театральные здания! Ну вот, например, черт подери, такие: никакого партера нет. Вместо партера — улица. Там, где сейчас проходы между рядами, линии трамваев — вдруг, неожиданно, среди действия проезжает, позванивая, какой-нибудь 15-й или 31-й. Вот это динамика, вот это — черт возьми! — что надо!
— Отпусти!.. У меня голова кругом идет.
— Зинаида!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41