А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Да и сейчас вроде накрапывает. «Вот высуньте, барин, руку за окно, сами почувствуете». Я спустился в гостиную. Там ожидал агент, вежливый, сдержанный — бедняга привык, видимо, действовать плетью да ногами, когда приходилось иметь дело с приехавшими из провинции студентами, что ютятся в бедных пансионах; теперь же он старался изо всех сил быть услужливым, улыбался, следуя специальным инструкциям о том, как обращаться со мной. Я отправился в кухню. Там громоздились горы немытых тарелок, пол был уставлен подносами и пустыми бутылками, мойки завалены бокалами. Среди всего этого Атилио (на нем уже не было костюма Папаши Фредэ) старательно готовил для меня завтрак—кашу и «хананегсс» так он называл, на свой лад, яичницу с ветчиной. «Оставь это. Дай мне немного кофе и рюмку коньяку». Я вышел черным ходом. Хотелось проститься с бронзовыми сторожевыми псами, с Венерой Каллипигой в зеленом театре, с садом, с бассейном, с полевой туберозой, которая каким-то образом тайно пробралась на роскошный газон; со всем этим связано столько детских воспоминаний! Но я увидел лишь горы мусора, словно на площади, где еще вчера была ярмарка, за ночь разобрали балаганы, нет больше ни карусели, ни цирка, ни тира. В нарождающемся свете облачного дня все дышит разрушением, гибелью... грязь, обломки; над головой — бледное небо в зыбких переливах зари, а здесь на траве — мокрые куски картона, обрывки серпантина, какие-то полинявшие тряпки и, словно пена, белеет известь на поверхности луж. Все источает грусть, будто дансинг на рассвете: холодный дым от вчерашних сигарет еще стоит в воздухе, пепельницы полны, на стойке бара — недопитые бокалы, а в туалете уборщица напрасно ведро за ведром льет воду в унитазы, забитые окурками. Жалкое зрелище: капает вода с листьев пальм, цветы съежились, поникли фрамбойаны и картонный «Лапэн Ажиль» уже не коричневый, а бледно-желтый, с провалившимся от дождя навесом; и «Кабаре дю Нэан» — размокшее, черное, и черные густые ручьи текут от него по газону к кустам роз; «Ша Нуар» упал от порыва ветра, на досках чьи-то следы, от «Мулен Руж», от «Сьель э л'Анфер»— одни обломки, обрывки ткани, лохмотья, качаются какие-то подпорки, торчит проволока, листы железа: все шаткое, непрочное, жалкое и унылое, среди кустов в красных, желтых, синих и грязно-серых подтеках. Залитые краской газоны кажутся мертвыми. В зеленоватой воде бассейна плавают обрывки бумаги, салфетки, развернутая газета, пробки, кусок марли в пятнах крови и большая оплетенная бутыль из-под «Дом Периньон» — она стоит в воде вертикально, торчит горлышко, бутыль никак не хочет тонуть. Вокруг бесформенные остатки украшений, гирлянд, увядшие гвоздики, лоскутья, мишура... Распад, разрушение. Не те руины, что приводят на ум древние культуры, ушедшие религии, гибель богов; нет, просто развалины ярмарочных балаганов, мусор, развеянный ветром; маскарад окончен, забыто ночное веселье, и на арене, усыпанной опилками, нет больше ни акробатов, ни жонглеров. А вдобавок — запах клея, мокрого тряпья, гнилых веревок, они качаются кое-где, подрагивают над землей в красных пятнах, в лужах пролитого вина—господа, видимо, не в силах оказались все выпить. Будто разрушенный театр с порванным занавесом и полинявшими декорациями, все выглядело мрачно, зловеще и, казалось, предвещало недоброе. В 7 часов, в сопровождении агента (он в конце концов сказал: «Вы только никому не говорите — я детектив, но на этот раз — всего лишь ваш приятель, пришел проводить...»),я покинул солидный, богатый дом на Калье Майор — иначе Семнадцатой улице,— где среди игр, веселья, смеха и возни в бассейне проводил беззаботно юность в обществе девушек на выданье, готовых на многое: они ведь хорошо знали, что брак со мной бедностью не грозит. Не знаю почему, вдруг я вспомнила, что я женщина, подумала, что человек, с которым я разговариваю, наверное, сочтет меня уродиной; пытаюсь хоть как-то пригладить ладонями волосы, ничего не получается, ведь я с самого Парижа не причесывалась. Достаю из сумки помаду, но как решиться открыть золотую трубочку—придется рот разевать перед зеркальцем— совсем уж уродство. (Конечно, моя работа, моя профессия, призвание — двигаться по полу сцены, прислушиваясь внимательно к метроному, ловить монотонный ритм расстроенного фортепиано, под звуки которого идет репетиция, слушать голос репетитора: «Раз, и два, и три, раз, и-и-и два, и-и-и-и три, и-и-и-и-и четыре...» Но все же я интеллектуалка—не пристало мне думать о помаде, румянах и прочей ерунде, интересной легкомысленным буржуазным женщинам, играющим в бридж, маджонг и канасту.) Который час? Я беспокоюсь, потому что завтра... Но нет: вообще-то испанцы привыкли полуночничать, но сейчас, во время войны, спектакли в театрах — во всяком случае, здесь, в Валенсии,—кончаются рано. Занавес опустился на освещенную оранжевыми огнями сцену, где шла «Марьяна Пинеда», задолго до полуночи. И когда кубинец кончил свой рассказ — отрывочный, поспешный, живой, с жестами и звукоподражаниями, такая у него манера, и я очень скоро привыкла к ритму его речи,— когда он кончил забавную историю о неудачном покушении и о том, как растаял лед, стрелки на стенных часах, что висели над бочками и мехами с вином, сошлись на цифре XII на самой вершине круглого циферблата. «Вам спать хочется?» — спросил мой спутник. «Нет»,— отвечала я. Я боялась долгих часов одиночества (ведь, скорее всего, мне не уснуть) в неуютной гостинице с выбеленными стенами, на узкой койке с таким высоким изголовьем, что оно походило больше на спинку стула; и свет (одну-единственную лампочку под самым потолком) можно зажигать, только если окна закрыты, а ночь такая жаркая. Впрочем, здесь, в таверне, наверное, еще жарче; зато вокруг люди, много людей, и если вдруг опять начнется бомбежка—хоть мне и говорили, что больше одного раза за ночь не бомбят,— эти люди скажут мне, что надо делать: спуститься в подвал, спрятаться в чулан, прижаться к стене, лечь лицом вниз на пол... А спутник мой говорит быстро, все южане, видимо, говорят быстро, и вот снова я в том доме, где в одну ночь столь многое для него переменилось, в доме, из которого он стремился вырваться и который постоянно несет в себе, как живший в Риме Гоголь нес в себе Россию, и Рим для него был полон «мертвых душ»...
...Эта русская ни черта не понимает, и зачем только я ей рассказываю; руками размахиваю, болтаю, вот ей и забавно; а все-таки она меня слушает. Слушает — в этом все дело, нынче ночью нога не все время болит, то схватит, а то отпустит, вот и хочется говорить, вновь пройти мысленно все страдания духа, вновь вспомнить свои муки, бесчисленные тревоги в течение долгих лет, необходимость принять решение сейчас же, сию минуту... Дом, в котором я жил, имел свою экологию, он навязывал свои законы. Тетушка то и дело ездила в Мадрид, привозила картины, они висели у нас в галереях и гостиных— картины лучших мастеров современности или по крайней мере самых почтенных и ценимых, на взгляд тетушки. Так поселились с нами в доме пикадоры и тореадоры Сулоаги, средиземноморские рыбаки Сорольи, «Влюбленные из Теруэля» Муньоса Деграина, пышнотелые андалуски Ромеро де Торреса, лодочники-баски братьев Субьор; последних весьма высоко ценил—и тетушке это было известно—дон Хосе Ортега-и-Гассет; произведений его тетушка, разумеется, не читала, но где-нибудь на приеме или обеде не упускала случая сослаться на его имя, как на высший непререкаемый авторитет в любом вопросе, впрочем, она частенько приписывала ученому мужу собственные воззрения, в свою очередь почерпнутые, весьма возможно, из «Обессмертим жизнь» Гвидо да Вероны либо из старых «Писем Франсуазы» Марселя Прево. Как-то раз я пригласил к себе товарища по университету; звали его Хосе Антонио, он увлекался изящными искусствами, неплохо рисовал и даже отваживался писать гуашью; «Что за дерьмо!» — так выразил Хосе Антонио свои впечатления от живописи прославленных испанских мастеров, и эхо под высоким потолком ротонды трижды повторило его слова. Говоря откровенно, все эти махи, цыгане, баски в беретах, виды Ондарроа, древние стены Авилы, кастильские дали давно уже казались мне весьма искусственными; сделаны они, без сомнения, умело, и тем не менее ясно видно, что это всего лишь ловкая гладкопись. «Что ты хочешь? — ответил я тогда Хосе Антонио,— моя тетушка богата, однако не настолько, чтобы приобрести «Менины» или «Погребение графа Оргаса» —«Черт побери! Но в этом доме нет ни одного Пикассо, ни одного Хуана Гриса...» Я никогда не слышал этих имен, за что и поплатился— мне выданы были двадцать с лишним потрепанных номеров французского журнала «Л'Эспри Нуво» с цветными и черно-белыми репродукциями картин, не имевших, на мой взгляд, никакого смысла. Какие-то линии, пятна, пустое пространство, геометрические формы, то каждая отдельно, то совмещенные, обрывки бумаги или ткани, прикрепленные в местах скрещения линий, изображавших нечто вроде решетки с прутьями разной толщины, иногда отдаленный намек на предмет — форма, напоминающая грушу, бутылку или музыкальный инструмент, иногда лицо, размытое, словно обросшее клиньями, во всем этом не было ни смысла, ни содержания; но особенно бессмысленными представлялись аскетически голые геометрические фигуры, ничего не говорящие немые плоскости; недостойный «художник» фабриковал свои «произведения» с помощью линейки и угольника, он помещал среди черных линий цветные прямоугольники, такие ровные и одинаковые, что казалось, это не картина, а технический чертеж. «Начинаешь понимать? — спрашивал меня Хосе Антонио.— Или по-прежнему восхищаешься мадридскими девицами и волынщиками, севильскими переулками, унылыми пейзажами Галисии да открыточными видами базилики Пилар в Сарагосе?» Нет. Не совсем все же так. Что-то во мне происходило. Люди с тетушкиных картин с каждым днем становились все более чужды, я не чувствовал их близкими себе; они ворвались в дом, будто захватчики, и меня раздражали самодовольство и жажда повелевать, сквозившие в их взглядах; они стремились доказать свое родство со мной, утвердиться навеки в моем прошлом, а между тем даже речь их, обороты, которые они употребляли, акцент, привычки и манеры — особенно в наше время, столь богатое событиями и переменами,— казались мне неестественными, странными, так же, как их старомодно-национальные наряды. И вдруг я понял, что устал от сеток для волос и от гребней, от беретов, плащей и капюшонов, от тяжелых золоченых рам. Всех этих Сулоага и братьев Субьор, столь превозносимых доном Хосе Ортега-и-Гассетом, я с удовольствием отдал бы мусорщикам, что подъезжают по утрам на грузовиках к черному ходу каждого богатого дома... Но чем же их заменить? О нелепостях и фантазиях из журнала «Л'Эспри Нуво» я и подумать не мог. Разумеется, если бы можно было повесить на стену Эль Греко, Гольбейна или Леонардо... «Ты уже приближаешься к истине,— сказал Хосе Антонио, когда я упомянул Леонардо.— В своей «Книге о живописи» он...» — и Хосе Антонио заставил меня прочитать отрывок из книги: «...если ты рассматриваешь стены, запачканные разными пятнами, или камни из разной смеси. Если тебе нужно изобразить какую-нибудь местность, ты сможешь там увидеть подобие различных пейзажей, украшенных горами, реками, скалами, деревьями, обширными равнинами, долинами и холмами самым различным образом; кроме того, ты можешь там увидеть разные битвы, быстрые движения странных фигур, выражения лиц, одежды и бесконечно много таких вещей...» —«Ладно. Но здесь же речь идет о пейзажах, холмах, выражениях лиц, одежде...» — «Не надо тебе ни холмов, ни пейзажей, ни одежды, пусть остаются стены и камни — они с точки зрения художественной ценны сами по себе. Излечись от этой мании обязательно искать в живописи сюжет— басню, анекдот, историческое свидетельство. Пусть тебя волнует то, что ты видишь, наслаждайся спокойно гармонией линий, равновесием тонов, вбирай в себя безмятежно — а иногда и мучительно — сочетание фактуры, напряженности, динамизма и упругости. Смотри картину так, как ты слушаешь классическую сонату, ты же не стремишься докопаться, что именно хотел сказать композитор этой сонатой, и не интересуешься, кого он любил и с кем спал. В «Аппассионате» Бетховена нет даже намека на эротику. Слово «Аппассионата» указывает лишь на напряженность переживания. Для Бетховена «страсть» означало «сила» — сила воздействия, рассчитанного с математической точностью. Главное для Бетховена—погрузить тебя в мир звуков. И больше ничего. То же самое делает голландец Мондриан, который кажется тебе таким невыносимым,— он чист, он гол, он сознательно избегает этой поганой сюжетности. Забудь о содержании и смотри на живопись. Молись, даже если у тебя нет веры, как советовал Паскаль. Все придет в свое время...» И вот однажды утром произошло чудо: натюрморт Пикассо, натюрморт Хуана Гриса, а за ним — натюрморт Брака вдруг заговорили, они словно вошли в меня через глаза и теперь пели где-то внутри. Я понял, чего они хотят. Я вышел в сад, я смотрел на деревья и видел их совсем по-другому: дерево— это дерево, просто дерево, а не украшение пейзажа. Тот, кто смотрит на него как на украшение, подменяет свои нормальные человеческие представления искусственными. Дерево—это дерево, вот и смотри на дерево, постарайся ощутить его архитектуру, ритм ветвей, цепкую волю корней, земное его предназначение. Почувствуй контекст, в котором оно растет, как растут темы бетховенской сонаты в серии небольших картин Хосе Антонио, немного абстрактных, очень своеобразных по стилю, хоть автору «сильно не хватает профессионализма», как говорит он сам... Я избавился от старой своей скверной манеры смотреть живопись, и в жизнь мою не вторгались больше посторонние, нагло следившие за мной люди с картин, висевших в доме. Охваченный новым увлечением — жажда самоистязания, жажда аскетизма,— я отверг сначала все национальные сцены и бои быков, а затем в одно прекрасное утро решил отвернуться уж заодно и от вещей совсем другого толка: от «Поклонения волхвов», от «Брака в Кане Галилейской», от «Менин» и даже от «Взятия Бреды» , ведь это, на мой взгляд, историческая картина анти-живопись! Такое нетрудно сделать с помощью объектива, треноги, черной накидки да резиновой груши!), а отсюда недалеко и до пресловутого «Бонапарта на Аркольском мосту» или «Отступления из России»—надвинутая на нос треуголка, мрачный взор, рука, разумеется, заложена за борт сюртука, и лошадь... В поисках противоядия от дерьма (определение точное), собранного в доме тетушки, я с запоздалой жадностью набросился на новую пищу: яблоки Сезанна, овощи Шардена, угри голландских натюрмортов и, конечно, фрукты Пикассо, Брака и Гриса, когда удавалось почувствовать их... Наверное, именно с этого времени я возненавидел дом на Семнадцатой улице, его роскошь и безвкусное хвастовство, однако отнюдь не пренебрегал ликерами высшей марки, паштетами, приготовленными поваром-французом, а также пикантной креольской прелестью кузин и их приятельниц — кожа у этих красавиц была совсем белая, фамилии звучали совсем как испанские, а все же, когда мы резвились и бегали вокруг бассейна, манящая страстность истинных мулаток давала себя знать; преждевременно развитые, они не стыдились своих пышных форм и походили на «Jeunes filles en fleur» знаменитого во всем мире французского писателя, которого тетушка будто бы прочла (ей хотелось слыть начитанной в глазах людей, вообще никогда ничего не читающих), между тем как мне доподлинно известно, что тетушка дошла только до истории с булочкой, размоченной в чашке чая. (Я сам слышал однажды, как она, в двадцатый раз взяв в руки книгу, воскликнула: «Черт знает, как этот человек возится со своей булочкой!»— читать дальше она уже не решилась...) Уличные торговцы, возчики, продавцы лотерейных билетов, заглядывавшие в наш сад через прутья высокой решетки, а также рабочие-электрики, смотревшие сверху, когда взбирались на столб, видели роскошь и богатство, у парадного входа, ящики с цветами, которые нам приносили постоянно, и думали, что перед их глазами истинный земной рай. Я же знал, что фактически и по собственной воле уже изгнан из этого рая, ибо, вкусив от яблока Сезанна, пустился в опасное плавание, и море, по которому я плыл, воистину можно было назвать Красным; проще говоря, я стал ходить на Двадцать пятую улицу, где почти каждый день собирались студенты и бурно спорили, затем — к величайшему неудовольствию сеньоры графини, желавшей, чтобы я учился в Оксфорде или в Гарварде,— поступил в наш «негритянский университет», как она его величала, и стал изучать архитектуру. В университете говорили о вещах, казалось, совершенно неизвестных прежним моим знакомым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57