А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Для моей работы что будни, что уик-энд. Пока я не подсчитаю кое-что на счетной машине, я не успокоюсь»). Но он и так не был спокоен, плохо спал, а на телефонный звонок кидался, словно ждал плохой вести.
Однажды он пришел совсем уж поздно и принес большой в газетной бумаге. Я погасила ночник, словно ничего в этом не было, и сонным голосом спросила, как всегда: «Хочешь чего-нибудь?» — «Да,— ответил он.— И поскорее!» Я вскочила: «Что с тобой?» — «У тебя есть бензин или керосин?..» — «Да». У меня был бензин для хорошенькой заж-млки, которую мне подарил Хосе Антонио. «Мало». Была керосину, на случай, если отключат электричестве, это довольно часто случалось в старом городе. «Неси сюда. И бензин н)же». Энрике сидел на корточках у ванны и вынимал из свертка окровавленную одежду: рубашку, майку, еще рубашку, не помню чю, все в ржавых пятнах крови, которая давно впиталась в исань, высохла, и вокруг нее образовался грязный, лиловато-желтоватый нимб. «Открой окошко, чтобы дым вышел»,— сказал Энрике. Потом он вылил в ванну, на белье, весь керосин и даже весь бензин, которого было немного, и бросил туда несколько спичек. Когда тряпки сгорели, он долго толок их нашей
единственной метлой —здешней, креольской, другой не употребляла служанка моя, Камила,— пока они не обратились в крохотные черные хлопья, которые могли пройти в водосток. Он открыл краны, и оба мы долго смотрели, чтобы грязная жижа уходила понемногу, не забивая трубу. Мрачное наше занятие кончилось лишь тогда, когда на темном небе появились предрассветные серые полосы. Мы открыли окна и двери, очень пахло паленым, и, уже в кабинете, Энрике рассказал мне, тихо и коротко, о том, что объяснило странности этих недель. Вечером, после нападения на дворец, один из мятежников («близкий друг», как оказалось, хотя прежде Энрике говорил: «Мы с ним когда-то учились») позвонил ему и дал понять, что должен где-то укрыться. Он был ранен в плечо и нуждался в немедленной помощи. У друга своего, адвоката, он мог пробыть еще час, но место это — людное, оттуда надо было уходить поскорее. К тому же он не знал ни одного надежного врача или хирурга. Было десять минут седьмого. Энрике сказал, что все служащие ушли, а когда швейцар отправится обедать в ближайшую харчевню, он немедленно поедет за раненым, привезет его на заднем сиденье, прикрыв плащом, поднимется с ним из гаража (он в подвале) на грузовом лифте прямо к себе в контору и спрячет в комнатке, где у него хранились кое-какие вещи, чтобы можно было переодеться, не заходя домой, мы жили очень далеко оттуда. Там, на кожаном диване, и осмотрел революционера какой-то знакомый врач. Он сказал, что тот потерял много крови, его нельзя отпускать еще хотя бы несколько дней. Кроме того, беглеца ищет полиция, так что пусть тут и побудет, сколько нужно. Днем комнатушка заперта, служитель убирает ее только тогда, когда его просят. Энрике будет приносить каждый день еду из киосков или из кафе, покупая в разных местах, чтобы не привлекать внимания. Врач будет приходить поздно вечером (вот почему мой муж возвращался поздно)... Но вчера утром, когда раненый осторожно глядел из окна, ему показалось, что перед домом несколько раз проехал радиопатруль, а полицейские слишком пристально смотрели на этаж, где красуется вдоль балкона вывеска с надписью: «Архитектор», а ниже, помельче — фамилия, которая теперь стала и моей. Возможно, это ему показалось, ничего и не было, но в таких обстоятельствах осторожность не помешает, а тот, кого ищут, повсюду видит опасность. Энрике насторожился. Притворяясь, что он смотрит работу чертежника, или ждет клиента, или непременно должен диктовать секретарше письма, он ходил от окна к двери и от двери к окну, то и дело поглядывая на улицу. Шли часы, все было спокойно. Однако под вечер и он заметил, что по кварталу разъезжают патрульные машины. Тогда он позвонил из кафе и договорился, куда отвезти революционера—у того рука была в гипсе, но передвигаться он мог. Перевез он его спокойно. Осталось уничтожить окровавленные вещи, которые лежали в клозете... Потому и произошло всесожжение, в котором я, ничего не понимая, играла важную роль. «Ты уверен, что полиция не знает? Он прятался у тебя так долго... Каликсто говорит—тех, кого не убили, преследуют самым жестоким образом».— «Еще один довод в мою пользу. Если так, они пошли бы в контору. А может, им кто-нибудь помешал?»— «Ты боишься?» — «Нет. Пойми, я воевал».— «Это дело другое».
И впрямь, другое — ведь на войне опасность ясная, явная, определенная. А теперь могло случиться что угодно, и фантазия наша—«безумец, живущий в сердце»,— увлекала нас навстречу самым страшным предположениям. Да всякий, кто знал Энрике, догадался бы, что он боится! Постучится кто-нибудь — почтальон, мальчик из аптеки, ошибутся квартирой,— и муж мой бросал i дзету (он читал теперь все, до единой), уходил к себе, словно опасаясь худшего. Беспокоили его и косые взгляды полицейских, а в те дни полицейские вообще глядели косо. Однако больше всего пугал его радиопатруль, другими словами — он боялся непрестанно, ибо уже не первый месяц город буквально кишел ними машинами. Днем их было как будто бы меньше — они с крывались в потоке транспорта,— но с наступлением сумерек они возникали во множестве и мучали нас до утра. Пользуясь правом обгона, они вылетали из гаражей, похожих на средневековые крепости — в этом стиле строили здесь почти все полицейские здания,— и, словно вырвавшееся на волю стадо быков, врезались в поток машин, мчались по улицам, взлетали в гору, (резали углы, неожиданно сворачивали, ныряли в просвет, образовавшийся за «скорой помощью», неслись, как на пожар. Сидели в них полицейские, которые с воцарения Батисты стали все как один особой породы. Те, кто из бедноты, приходил в казарму тощим, там отъедались, толстели и становились истинными жандармами, которые одним своим видом должны были наводить ужас: наглая, бравая морда, высокая фуражка, чтобы прибавить росту, длинные тонкие усы, совершенно симметричные, словно кто-то их вычертил; толстое пузо над кожаным ремнем, похожим на подпругу и тщетно пытавшимся сдержать по; широкий зад, раздавшийся от сидячей жизни (как они ни носились, они ведь сидели на кожаных подушках и становились, собственно, чем-то вроде вездесущих чиновников), и всегда под рукой винтовки, которые они не считали нужным прятать, быть может—для пущего страха. Радиопатрули стали истинным бичом проституток, которых они ловили на улицах и брали десятую часть дохода. Им же полагалось следить за азартными играми, и они неплохо наживались на подпольных лотереях и «китайских шарадах», а выручку делили с начальством. Перед сменой они врывались в кафе и рестораны, где посвежей продукты, и, не заплатив ни гроша, выносили оттуда огромные свертки — ветчину, колбасу, что хочешь—и дюжину бутылок пива, и блоки английских сигарет, все «для дома», как объясняли они официантам, вынужденным терпеть эти ежедневные набеги. Гавана, еще вчера по-креольски ленивый город, где неспешно двигались шарабаны и двуколки, кишела теперь страшными машинами. Вооруженный радиопатруль стал нашим знаком, нашим символом, жутким гербом на червленом поле. А для Энрике он стал наваждением, особенно здесь, на старых улочках, где почти никто и не ездит в темноте и потому машины эти особенно заметны. Стоило радиопатрулю в полночь остановиться поблизости, муж мой просыпался и не спал до зари. «Я могу идти в атаку под пулями, я доказал это в Испании. Но я всегда боялся бесформенного, ночного, неопределенного — того, что едва виднеется во мраке и движется невесть куда. Я терпеть не могу пещер, мне противны сталагмиты, когда их внезапно осветит фонарик. Не поймешь, люди это, звери или еще кто...» — «Ты бы принял снотворное» — говорила я. «Нет. Не хочу спать, если они придут ночью».— «Они бы уже пришли».— «Не забудь, первая моя любовь—я много тебе говорил о ней— исчезла ночью в туман и мглу».— «Да они не знают, что ты кого-то прятал».— «Они-то не знают. А другие... Врач, адвокат, где он раньше был...» — «Ни врач, ни адвокат тебя не выдадут».— «Тут пытать умеют. Не одну волю сломили!.. Потом мне все кажется, что швейцар заметил, как я носил еду... Кто их разберет...»
Вскоре мы узнали о страшном происшествии на улице Гумбольдта, 7. Дом окружили, полиция ворвалась в квартиру, где прятались четыре мятежника, которые после нападения добрались сюда, петляя от тайника к тайнику, и думали, что отсидятся хотя бы несколько дней. Вечером, когда стемнело, их перебили. Двоих застрелили почти в упор, когда они пытались бежать; двое прыгнули во дворик, один сильно ушибся, другой переломал ноги, их тоже застрелили, просунув винтовки сквозь решетку ворот, которая все равно не дала бы им бежать. Стреляли долго, снова и снова, неизвестно зачем, распалясь от самого вида окровавленных тел, распростертых у ног, а потом выволокли их на улицу и пошвыряли на залитый кровью тротуар, в устрашение местным жителям. Руководил всей операцией некий капитан Вентура; он явно гордился своим делом, распоряжался, орал, словно хотел, чтобы все знали, что он, и никто другой, поставил это жуткое действо. Когда полицейские сочли, что дело сделано, они дали очередь из пулемета по ближайшим карнизам, как бы произведя триумфальный залп и предупреждая заодно тех, кого это могло касаться. «На дворец напали месяц с лишним тому назад,— изменившимся голосом говорил Энрике.— А только теперь...» Он уже не пытался скрыть беспокойство. Ему было страшно; он боялся притаившегося палача, и тайной угрозы, поджидавшей за зубчатыми стенами участка, и неверной тени, и внезапного удара; боялся, что заговорит под пыткой кто-то, кто мешает что-то о нас; боялся, что из-за двери прозвучит чужой голос; боялся, когда у дома тормозила машина; боялся, услышав утром, спросонья, уличный шум, хотя шумели только школьники. И повторял все время: «Это дело другое... В бою враг перед тобой. .Здесь у опасности нет ни лица, ни часа». Он не желал принимать таблетки. «Не хочу, чтобы меня взяли спящим или одурманенным. Ксли за мной придут, я буду защищаться, кричать, швырять стулья и окно... Подниму страшный шум...» Хосе Антонио знал, что он боится («Я понимаю, некоторые виды страха обуздать нельзя»), и
читал так: чтобы прийти в себя и жить спокойно, Энрике надо на время уехать в другую страну. Он сам присмотрит за делами, да и в мастерской прекрасные работники.. «А как же отель? — спросил и.— Ведь работа сложная и ответственная...»—-«Какие к черту шли! — сказал Энрике.— Теперь большие заказы дают только своим, дружкам Батисты».— «И североамериканской мафии,— сказал Хосе Антонио.— В страну нагло прут сильные мира <его — Фрэнк Костелло, Лаки Лучано и его энергичный помощничек Джордж Рафт. Тут прекрасно приживается Коза Ностра!» —
Докатились,— сказал Энрике.— Кажется, мне и впрямь стоило бы...» И мы решили, что он уедет на время в Венесуэлу; страна эта бурно развивается, и архитекторы там нужны.
Пустыня. Клажа. Злость. Хандра. Артюр Рембо
Пробило девять, на улице шум, а я все лежу в постели, радуясь, что избавилась единым махом от старой и придирчивой бонны, от истинной учительницы, которая навязывала мне свои предписания и правила. («Познай себя», «Обуздывай страсти», «Борись с соблазнами лености и сибаритства», говорили основатели религий, мудрецы и мыслители, хотя такой аскет, быть может, становится рабом собственного ханжи, который диктует эти законы.) Камила принесла мне завтрак и письмо от Энрике. Он пишет запросто о своей жизни, не зная, наверное, что многое удивляет меня. Подумать только, он видел у тамошних богачей Ренуара, Пикассо, Пауля Клее. Недавно у одного миллионера он слушал квартет Бартока. Как-то на приеме познакомился и подружился с филологом-латинистом, учеником Федерико де Онис. По его словам, здесь можно встретить в гостях писателей, композиторов, философов, а не так давно в Музее изящных искусств открылась выставка Вильфредо Лама, и все раскупили за два часа. Поверить не могу! Доводилось ли нам видеть Ренуара на Семнадцатой улице? Звучал ли там хоть раз бартоковский квартет? Что же до писателей и художников, я слышала сама, как графиня сказала: «Это отребье...» (да, именно так). Мне очень трудно без Энрике, но я радуюсь, ибо он вне опасности и ему интересно в стране, о которой я мало знаю, потому что о ней не читала. К тому же скоро мы увидимся. Скоро я смогу написать ему, чтобы он ехал в Париж, ведь вчера у нас была последняя репетиция. Когда обе программы показались мне готовыми, я сняла на один вечер «Аудиториум» и, оставив
Каликсто режиссером, просмотрела из десятого ряда весь спектакль, правда, в сукнах, декорации и костюмы обещали через месяц. Хотя и неудобно танцевать на новом месте, ученики мои за минуты привыкли к нему, и передо мной предстало поистине дивное зрелище. Хосе Антонио, которого я пригласила, был просто поражен. Труппа моя — могла же я так называть ее — танцевала четко и чисто. Вареза мы отработали до блеска. Мирта в «Крестьянской колыбельной» была прелестна, в свете рампы она стала выше ростом, значительнее, красивее. Па-де-де на музыку Вилья-Лобоса они с Каликсто танцевали очаровательно и безупречно. Эрменехильдо и Серхио отличились в «Ритмах» Рольдана (точность, властность, сила), а в этюде на музыку Ревуэльтаса первыми шли девушки, Филиберто и Серхио еще не совсем растанцевались, но мелочи, знала я, легко доделать потом. Что же до «Весны», она превзошла все мои ожидания — во всяком случае, отсюда, из зала. Особенно удались танцорам Игра двух городов, трудное Величание Избранницы, таинственное Взывание к праотцам, а больше всего — финальный танец, напряженный и яростный, чувственный и мучительный, где движения, жесты, позы, прыжки, изгибы рождались из музыки, из аккордов, неровных, как содроганья. Когда он кончился, я заплакала. «Ты сделала, что хотела»,— сказал Хосе Антонио и обнял меня. Я расцеловала моих учеников — они еще не отдышались, трико пропотело насквозь, полотенца висели у них на шее, как шарфы,— и сказала: «Это надо отпраздновать, идемте в «Кармело».— «Туда не пускают цветных»,— сказал Каликсто. И верно. Об этом я не подумала. Не могла я думать о мерзостях в такую минуту. Хосе Антонио повел нас в портовый кабачок, где не было дурацких запретов. «Пиши в Париж,— сказал Хосе Антонио.— Можно давать спектакль».— «Через месяц,— сказала я.— Декорации еще не готовы. Они у нас простые, разборные, легко одно заменить другим. Я решила обойтись без кулис и софитов. Они устарели, и монтировать их сложней».— «Да ты не только талант, ты и практик»,— сказал Хосе Антонио. Он же прислал мне розы и написал на карточке: «Прими эту маленькую весну в залог той, священной». Я позвонила ему, чтобы поблагодарить. «Никак не опомнюсь после вчерашнего,— сказал он.— Ты гений».— «Что ж, пригласи гения ужинать,— сказала я.— Своих я оi пустила на два дня, хочу передохнуть».— «Зайду в семь...» Я лениво бродила по квартире, поливала цветы, переставляла книги. На полках, среди любимых книг («Сонеты Орфею» Рильке, «Эвпалинос» Валери, мемуары Карсавиной, Сесар Вальехо и «Простые стихи» Марти в прелестном переплете), стояли под стеклом два воспоминания о Павловой — туфелька с ее подписью и фото в роли Амариллис с нежными словами девочке, которой я тогда была. Я посмотрела на портрет и поняла, что изменилась за эту ночь, ибо гляжу на него иначе, чем прежде. Теперь я не молилась, как говорил Энрике, «святой великомученице Анне, лебедю и деве». Я подумала вдруг, что ей, несравненной, совсем не понравился бы спектакль, который я, проработав не один год, собираюсь предложить зрителям. Она принимала любой пустячок Дриго, лишь бы он был «танцевальным», а новую музыку не любила, особенно Стравинского. Я же выйду к зрителям с «Весной», хуже того — с «Направлением», и танцуют у меня люди, которых, кроме Мирты, учил не добрый, старый Кюстин, а крови. Глубокий ров пробег между моими нынешними представлениями о танце и тем, что воплощал портрет, на который я глядела. «Посвященный убьет жреца»,— писали порой на фронтонах древних храмов. Я поняла с жестокой ясностью: конечно, как балерине, мне не достигнуть ее высот, но с этого дня, искренне восхищаясь грандиозностью и планов ее, и свершений, я вижу в ней прошлое, замкнутое в своих пределах и неспособное приноровиться к ритму лучших наших композиторов. А я, неудачница, так долго пропадавшая в безвестности, устремлена вперед, я воплощаю настоящее, быть может — и будущее, освобожденное от ложного академизма; будущее, в котором, не отвергая главного, танец обретает невиданную полноту выразительности. Неисчерпаемы возможности тела человеческого, оно может выразить все, и для этого ему предстоит изобрести еще не один язык.
И вот мы в загородном ресторане, который недавно открыли в бывшей усадьбе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57