А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

—Легче представить себе Фауста в комнате Шиллера, чем в гостиной Гёте, а ее обстановка как раз больше подходит для буржуазной драмы, для Луизы Миллер». Рыжий прислонился к стене, прижался к ней щекой. «Надеюсь, у этой стены нет ушей»,—сказал он. (Время от времени проезжал мимо туристский автобус, проходила девочка в тщательно отглаженной юбочке, катил на велосипеде старик—связки лука подвешены были к рулю. Прохожих мало, раннее воскресное утро, местная молодежь отправилась, видимо, на пикник в ближайший лес, папаши и мамаши наряжаются в темные костюмы и платья, собираются в церковь...) Солнце вдруг вырвалось из-за облаков, залило улицу. «Mehr Licht»,— сказал я. «Mehr Licht»,— будто эхо, откликнулся мой спутник. Отдышавшись, словно перейти на другую сторону улицы стоило ему невероятных усилий, Ганс заговорил, как бы про себя: «Его только что извлекли из сосновой кровати, усадили в кресло возле окна. Он произносит— прекрасный «актер, играющий перед самим собой», как сказал Ницше,— свою эффектную фразу, под занавес, к концу последнего акта великой жизни. Слуги раздвигают шторы, открывают окно. В последний раз он смотрит на мир — на свой мир. Но сейчас не 1832 год. Сейчас 1937. И Гёте повезло — его окно выходит на юг. Если бы оно выходило на север, взгляд поэта, пролетев над крышами города, над лесами Эттерсберга, у перся бы в место, что зовется Бухенвальд. Ты не знаешь, что такое Бухенвальд? Огромный прямоугольник, закрытый со всех сторон деревьями, благоухающими соснами и дубами, окруженный проволокой, по которой пущен электрический ток, охраняемый неумолимой гражей с ручными пулеметами; там тысячи и тысячи голодных, оборванных, несчастных людей. Избитые, больные, изувеченные пытками, они возят на тачках камень из ближайшей каменоломни. При этом они должны петь. Таков приказ. Эти изуродованные полумертвецы имеют прозвище—«клячи-зингеры»; тут аналогия с «Мейстерзингерами» Вагнера, остроумие, как видишь, юнкое, весьма характерное для фашистов. Гёте был великим декоратором. В «Театральном вступлении» к «Фаусту» он сказал: «Смотрите, на немецкой сцене Резвится, кто во что гораздо, Скажите — бутафор вам даст/ Все нужные приспособленья»
В Бухенвальде имеются все нужные приспособления — мрачные бараки, где рыдают и умирают; веревки, колодки, цепи; площадь, на которой заключенных заставляют стоять неподвижно по восемь-десять часов; тюрьма, как в «Фиделио», с той лишь разницей, что в камерах можно поместиться только стоя. Есть гам и крематорий, и даже «больница» — невероятно, невозможно себе представить: будто в жутком кошмаре, стоят рядами столы из серого мрамора, ходят между столами хирурги, проводят опыты над людьми физически неполноценными, над карликами, близнецами, делают операции, ненужные, просто для пробы, роются во внутренностях, переставляют органы, рвут, режут, пилят, сверлят живую плоть живых людей, которые почему-либо мешают режиму... А над воротами, ведущими в лагерь ужаса, гнусная надпись: каждому свое... «Mehr Licht»,— сказал Гёте. Но вот он перенесся в 1937 год, взгляд-его пролетел над вершинами деревьев Эттерсберга, и поэт умер снова от отвращения и стыда». Рыжий опять перешел на другую сторону улицы, он замедлял шаги, будто ноги его с трудом несли тяжелое тело... Снова остановились, и я спросил: «Евреи там есть?» — «Конечно. Но арестованы они, в основном, как коммунисты».— «И женщины?» (голос мой дрогнул).— «Кажется, нет. Пока еще пет». Наступило молчание. Мы шли из улицы в улицу, мы ступали по той земле, по которой ходили Иоганн Себастьян Бах, Виланд и Ференц Лист. Но не затем приехал я сюда, чтобы вспоминать Баха, Гердера и Листа, пропади они все пропадом! И вдруг вопрос, давно уже меня мучивший, сорвался с моих губ: «Какого дьявола ты приволок меня сюда?» — «Я все не решаюсь сказать тебе. Моя квартира в Берлине — не знаю, точно ничего не известно, такие вещи никогда нельзя знать наверное, но говорят... там микрофоны, и кажется — я, конечно, не знаю, это нельзя знать, никто не может сказать наверное...— кажется, все, что говорится в моей квартире, доходит до Всеслышащих Ушей, до тех, кто облечен правом решать судьбы людей; решения их не подлежа! обжалованию, невидимые, безымянные, официально одобренная инквизиция, они собираются на свои тайные судилища в каком-нибудь самом обыкновенном доме, где стоят на окнах герани и висят клетки с канарейками. Я хотел было пойти с тобой в пивной бар возле станции надземки Фридрихштрассе, но там слишком много народу, и опять же, кто знает, какой-нибудь случайный сосед, что сидит рядом за столиком и вроде бы читает газету, может быть, он... Хотел пойти еще куда-нибудь — везде меня знают... Велят поддерживать дружбу с латиноамериканцами, а сами, когда кто-нибудь из вас приезжает ко мне в Берлин,— чувствую — следят за мной... Скажем прямо — я боюсь, я привез тебя сюда потому, что здесь все-таки не у всех стен есть уши, я рассказал тебе про Бухенвальд; самое страшное, что все делается тут, в самой колыбели Aufklarung'a, и называется «концентрационный лагерь», так просто—«концентрационный лагерь»...— «А жители Веймара знают о его существовании?» — «Как же не знать, когда он тут, рядом? Стоит проехать немного на машине в ту сторону, увидишь: дорога перекрыта, надпись не оставляет никаких сомнений, а за ней проволочное ограждение...»— «И знают, что там делается?» — «Кое-что просачивается. Но кроме тех, кто знает больше, чем нам говорят, есть много таких, что предпочитают зная не знать. Во всяком случае, разговаривать на эту тему избегают... во славу этих вот двух, что поздравляют друг друга, упиваясь ароматом своих лавров»,— прибавил Ганс с горьким сарказмом и указал на памятник— бронзовый Шиллер с романтически расстегнутым воротом и свернутой рукописью в руке, Гёте по моде XVIII века в длинном камзоле, в туфлях с пряжками, оба—с толстыми икрами, оба гениальные, снисходительные, стояли на высоком пьедестале посреди Театральной площади. «Но именно эти двое,— сказал я,— должны бы, кажется, вдохновить здешних жителей; почему они не восстанут против этой мерзости, почему не возьмут в руки ружья, пистолеты, древние шпаги, мечи, дубины, косы, что попало, лишь бы покончить с поношением немецкого духа».— «Ну, конечно, держи карман, как говорится! Для жителей Веймара концентрационный лагерь в Бухенвальде доходнее даже самого дома Гёте. Булочники работают дни и ночи, и все-таки не хватает хлеба, ведь сторожей и заключенных огромное количество. Великолепно идут дела у аптекарей, продуктовые лавки процветают. Ты сам вчера видел; кабачок «У черного медведя» битком набит людьми в форме. Тюремщики всех мае гей, крупные и мелкие, почем зря покупают книги, эстампы, сувениры — виды Веймара, открытки с портретом Христины Вульпиус и Шарлотты фон Штейн, пресс-папье, гравюры, путеводители и даже миниатюрные домики Гёте, деревянные, складные, прелестная безделушка, лучше не придумаешь, можно послать невесте, супруге, детишкам... Бухенвальд — это золотое дно, Big-money1. Мы процветаем... Рюккерт назвал Гёте, Виланда и Гердера «тремя мясниками». Теперь можно говорить о тысяче, двух тысячах, трех тысячах мясников. Целый город мясников...»— «Но не будешь же ты утверждать, будто все здесь согласны с...» — «По всей видимости, нет. Но тех, кто занимается Liisser-faire, кто говорит «я ни при чем», таких громадное большинство. Знают, что происходит за проволочными ограждениями, но делают вид, будто не знают. Что есть, то есть, ни ты, ни я все равно ничего изменить не можем, ну и... не стесняйся, жми вовсю, как говорят».— «Но ведь это, в конце концов, противно разуму, чувству, противно инстинкту человеческой солидарности». Рыжий посмотрел мне прямо в лицо: «Послушай: в мае 1933 года в Берлине было много костров, в которых горела культура; тогда нацисты сожгли и книги Фрейда; по-моему, они правильно сделали, никто уже не нуждался в этих книгах, Гитлер отбил у Фрейда всех клиентов, методы его гораздо проще и рентабельнее, чем психоанализ. Адольф manu militari захватил консультативный пункт Зигмунда. Бездарные, неспособные, неумелые стали сильными; никчемные, униженные освободились от страхов и комплексов; разочарованные, неудовлетворенные, рогоносцы, фетишисты, садомазохисты, тайные мужеложцы, одержимые, жалкие люмпены, жаждущие преклонения, деспоты в дырявых носках, алчущие почета и власти, фусливые отцеубийцы — все они получили в дар пару сапог, туго затянутый пояс с пряжкой да красную с черным повязку. Им дано право орать «Зигхайль» в любое время суток, и это с успехом заменило сложную, долгую работу по постепенному погружению подсознания пациента в состояние катарсиса. В тот день, когда запах ремней наполнил страну, дело было выиграно. Миллионы грязных душонок ожили, сердца забились в такт военным маршам; ничтожества обнаглели, бездарность полезла вверх, тот, кто прежде пресмыкался, глядит теперь грозно, не надо больше скрывать мерзкие помыслы и побуждения, мужеложцы в сапогах, обвешанные оружием, наслаждаются, воображая себя настоящими мужчинами. Подонок напялил шлем тевтонского рыцаря, он распевает «Хорста Весселя», он ратует за чистоту крови, провозглашает себя представителем избранной расы, призванным восстановить царство тевтонов на тысячу лет (непременно на тысячу, всегда они стремятся к этой цифре, сто, двести или триста лет их не устраивают — может, и было бы довольно, только нет, нужна обязательно круглая цифра с тремя нулями). Победитель доброго Зигмунда всячески превозносит хамство, самодовольство, презрение к интеллигентности, он ценит людей, которым мир интеллекта и философии чужд просто потому, что недоступен. К чертям категории Канта! К чертям логику Гегеля! Любой торговец пылесосами или страховой агент, любой мещанин, разводящий ревень (ты вот, небось, не знаешь, ревень, он продукт немецкий, а потому лучше всех и всяческих лимонов и прочих фруктов. Почитай наши газеты и журналы!), любой хозяин мастерской, где изготовляют цепочки для ключей с брелоками и значки с портретами Гитлера (тут их фабрикуют почем зря, как в Байрейте портреты вагнеровских персонажей), воображает, будто он—«мыслящий тростник» Паскаля, не менее того; он-то и есть сверхчеловек, если не совсем по канону Ницше, то уж, во всяком случае, по канону «Майн Кампф»». Рыжий умолк; он задыхался. Я выступил в роли адвоката дьявола: «Твои описания напоминают эсперпенто Валье Инклана. Однако в документальных фильмах мы видим нечто совсем иное. Огромные стадионы, где собираются сторонники фюрера, заполнены не одними только персонажами эсперпенто. Гам сидят красивые девушки, полные сил юноши, почтенные отцы семейств и даже верные последователи философии Хайдег-iepa. Я уж не говорю о талантливых композиторах, о знаменитыx дирижерах, которые служат в военных оркестрах».— «Вот именно. Это-то и есть самое страшное: нормальный, разумный человек вышагивает под их команду. Таких никто не обманывал. Нет. Они прочли «Майн Кампф». Они слышали речи Гитлера и разобрались в них. И они выбрали. Самое ужасное именно в этом: они выбрали. Выбрали насилие, произвол, право сильного, они в отряды, специально созданные, чтобы варварски сжигать книги, уничтожать партитуры, надзирать за работой библиотек. Они признали власть пожара, топора, дубины, ощутили себя сильными, гордыми, избранными, особо о i меченными судьбой, в духе сочинений своего философа и мыслителя Розенберга, идеолога системы, проповедующей крайний расизм; кстати, любопытная подробность: Розенберг родился в России, теории его основаны на философии француза Гобино и Вагнера, Чемберлена, чистокровного англичанина, принявшего немецкое гражданство, когда ему было больше семидесяти лет.— Рыжий глубоко вздохнул: — Извини, что я так «вытряхнулся», как говорят у вас на Кубе. Очень уж накипело».— «Ладно... но ты ведь служишь этому самому режиму».— «А какой выход? Мы, работники отдела пропаганды на заграницу, газет, радио и прочих средств информации, волей-неволей узнаем о кое-каких планах, что держат пока в секрете. Именно мы готовим почву для будущего, для дальнейших действий. Ну и, следовательно, состоим под неусыпным надзором. Если я, например, попытаюсь бежать от всего этого, то из Германии меня не выпустят без серьезного повода. А найти такой повод пока что не удается».— «Существует в стране хоть какое-то сопротивление?» — «Дай-то бог! Появляется даже «Роте Фане» 1 крошечного формата».— «Так почему бы тебе не попробовать связаться с подпольщиками?» — «Недреманное Око сразу же меня углядит. И потом, надо признаться, храбростью я не отличаюсь, у вас, в Латинской Америке, где настоящих мужчин хватает, меня назвали бы бабой».— «Как же ты умудрился попасть в такую ловушку?» — «Да все хотел быть вне политики. Это в наше-то время, дурак! Да, да! Не смотри ты так на меня. Когда мы с тобой познакомились, на Монпарнасе только и разговоров было о том, что художник должен повернуться лицом к жизни, вступить с ней в контакт, помнишь?.. Ну и я не хотел отстать от других. Но только с одним условием — ни в коем случае не впутываться. Вступить в партию означало подчиниться дисциплине. Я хотел быть левым, но не в общепринятом смысле, а предпочел «третий выход». Формула очень проста: капитализм ты отрицаешь начисто (чувствуешь себя мятежным, молодым, привлекательным...), и в то же время заявляешь, что марксизм устарел, изжил себя (меня не проведешь! Я не из тех дураков, которые верят в лозунги!), надо искать другой выход; и тут одни приходят к дзен-буддизму, другие — прямо в Мюнхен. Я пришел в Мюнхен. Бросил вдруг «Аспирин Байера», стал служить национал-социалистам в одной из важнейших государственных организаций, выполняющих ответственную миссию. И вот теперь вместо чемоданчика коммивояжера в моих руках меч Зигфрида. Я ведь светловолосый, Рыжий и имею законное право — мне даже советуют, меня поощряют — спать со всеми светловолосыми женщинами, какие только есть на белом свете. Все рубенсовские бедра принадлежат мне! Все олимпийские богини, которых снимала Лени Рифеншталь, мои,— спортсменки, что прыгают в длину, плавают кролем, бегают стометровку, мускулы у них так развиты, просто описать тебе не могу, чудо, да и только, во сне не приснится! И тысяча лет впереди! (Ганс вдруг понизил голос, изменил тон.) Прошло меньше года, и я увидел, узнал это. (Он указал в сторону Бухенвальда.) И глядеть на него мы обречены в течение тысячи лет. Моя трагедия в том, что я не хотел впутываться, а впутался так, что хуже и быть не может. Впутался в войну, ибо грядет война, чудовищная, небывалая, она уже близко. Мы ведем агитацию, стараемся привлечь на свою сторону немцев, живущих в Чили, Боливии, Парагвае, Мексике... Генеральная репетиция проводится в Испании, легион «Кондор» и прочее. И в этой войне я, вероятно, умру самой страшной смертью—смертью человека, погибшего за дело, в которое не верил. Бессмысленный, самый что ни на есть дурацкий конец».— «Умереть просто, чтоб покончить счеты с жизнью? Разве не лучше уйти в подполье, бороться, не жалея себя и жизни?» — «Я боюсь пыток. Если меня прижмут, я принесу больше вреда, чем сейчас, у них на службе...» Мы подходили к отелю «Слон», я остановился, схватил Ганса за отвороты пиджака: «Если ты такой герой и за тобой, ты говоришь, следят Всеслышащие Уши и Недреманное Око, как же ты всерьез займешься завтра моим делом?» Лицо Ганса вытянулось, губы дрожали, он опустил голову, достал -платок, медленно, словно оттягивая неизбежное, стал протирать очки... Он еще ничего не сказал, но я уже шал — сейчас он скажет непоправимое, самое страшное. «Придется наконец сказать тебе правду,— начал Ганс,— с тех самых пор как мы выехали из Берлина, я все тяну, откладываю, не решаюсь.— Ганс старался ободриться, заговорил громче: — Ничего не надо делать. Слышишь? Ничего. Я все выяснил... Отец Ады, адвокат, был, как еврей, лишен возможности работать по специальности. Ветеран войны 1914 года, награжденный за участие в битве при Вердене, он считал, что имеет заслуги перед Германией, как и его друзья — тоже крупные специалисты, тоже евреи и участники войны. Они собирались у него в доме, консьержка донесла, и в один прекрасный день всех арестовали. Приехала дочь, ей рассказали о случившемся, она вошла в квартиру — все перевернуто вверх дном, замки сорваны, дверцы шкафов открыты, ящики вывернуты, бумаги разбросаны. И тут Лда совершила непоправимую ошибку — она пришла в ярость, она кричала, топала ногами и на глазах потрясенных соседей ударила по физиономии какого-то нациста... В ту же ночь ее взяли люди Гиммлера...» — «Но...» — «Ни о каких апелляциях речи быть не может. Тут уместно вспомнить слова Новалиса, кажется, весьма поэтичные: «в ночи, в тумане». Все произошло в ночи, в тумане. Никто ничего не видел, не слышал, никто ничего не знает. Ее увезли в оран), куда не доходят письма и которой нет на карте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57