А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

(Джанго и его брат Нана частенько заходили ко мне с каким-нибудь своим приятелем-саксофонистом, а иногда прихватывали по дороге трубача, встреченного в «<Табак Пигаль». Им доставляло удовольствие играть не для публики, а для себя, постоянно, с почти маниакальным упорством стремились они к совершенству, всегда и всюду старались, как говорится, faire du metier...) В эти вечера я особенно сблизился с трубачом Гаспаром Бланко; уроженец Сантьяго, он был подкупающе, по-креольски прям, в разговоре легко переходил от шуток к вещам самым серьезным; с помощью бесконечных упражнений, от которых у него трескались и болели губы, Гаспар вышел за пределы верхнего регистра своего инструмента и добился неслыханной до сего времени высоты звука. Гаспар много знал, гордился тем, что Поль Лафарг, зять Карла Маркса, был его соотечественником: «Я, как Лафарг, могу сказать: в моих жилах течет кровь многих угнетенных народов». И тыкал указательным пальцем в свои смуглые щеки. В 1925 году, когда Хулио Мелья и Карлос Балиньо основали на Кубе коммунистическую партию, Гаспар сразу же стал коммунистом и не скрывал этого ни от кого. Но никогда не произносил он бессмысленных проповедей перед людьми, которые не обнаруживали интереса к проблемам идеологии. Один аргентинский бандонеонист, который теперь принялся вместо танго за гуарачу, то и дело пел дифирамбы Муссолини — Гаспар слушал его без улыбки; бармен уверял, будто в Советском Союзе не знаю г, что такое коктейль. «Надо работать там, где надо работать»,— отвечал Гаспар уклончиво. И, отдохнув немного, возвращался на эстраду, подносил ко рту трубу и поднимал сжатую в кулак левую руку. Иногда, исполняя вариации на определенную тему — а это он делал часто,— Гаспар вставлял между двумя секвенциями какой-нибудь народной песни несколько тактов из «Интернационала», а потом говорил, лукаво подмигивая: «Настанет день, когда эти две мелодии зазвучат в унисон». Как-то вечером, между румбой и болеро, я заявил, что говорить о построении социализма на Кубе, по-видимому, трудно, учитывая отсталость нашего крестьянства, ведь известно, сколько у нас неграмотных и т. д., и т. д. И тогда Гаспар Бланко вспомнил слова Ленина, которые поразили меня, о том, что, если бы социализм можно было осуществить только тогда, когда это позволит умственное развитие народных масс, тогда мы не увидим социализма и через пятьсот лет. «Когда он это сказал?» — спросил я; мне хотелось проверить, действительно ли Гаспар так хорошо все знает. «По-моему, в 1917 году; тогда положение в России было такое же, как в половине стран Латинской или, вернее, мулатской Америки»,— и Гаспар ткнул себя пальцем в щеку. «Где ты это прочел?» — «В книге «Десять дней, которые потрясли мир». Ее написал один американец-социалист, он похоронен на Красной площади. Тебе надо прочесть эту книгу... Сюда, в кабаре, приходит иногда ночью один книгоноша, торгует открытками, так вот у него...» — «А теперь послушай, сыграю «Мама Инее». Увидишь, чего я достиг. Куда Армстронгу!» И Гаспар положил пальцы на клапаны своей трубы, которую только что протер замшевой тряпочкой, тщательно, нежно, будто мать, причесывающая любимое дитя... Однажды вечером я отправился в «Кубинскую Хижину». Неожиданно начался сильный снегопад, было еще тепло, снег тут же таял, скользкая грязь покрыла тротуары; мерзли ноги. В кабаре почти никого не было. Обнималась в углу парочка, одинокий пьяница дремал над недопитым стаканом; музыканты, пользуясь свободным временем, репетировали новый номер — кажется, «Негр Бембон» Элисео Гренета, долго импровизировали, искали на ощупь, старались извлечь все что можно из каждого инструмента. Ударник Баррето воодушевился, он руководил репетицией, сопровождал соло фортепиано или кларнета бешеными очередями на литаврах и бонго. Я сел на табурет перед баром и тут заметил молодую женщину с очень белой кожей и очень черными волосами; она что-то писала на листе бумаги, ( «арательно и нетвердо, будто ребенок, вычеркивала, снова писала, брала следующий лист, лицо ее то выражало уверенность, к) сомнение, то недовольство. Иногда она застывала, подняв карандаш, прислушивалась, покачивала головой, с досадой вычеркивала написанное и снова писала какие-то крючки, скобки, шаки. Я заглянул в ее бумаги. Девушка, по-видимому, записывала музыку — я увидел ноты, перечеркнутые палочками, кажется, их называют восьмушками. Однако, насколько мне известно, музыку записывают на пяти линейках («пентаграмма», так, как будто), а эта странная посетительница писала на одной, изредка на двух, и все ноты стояли у нее рядом. Иногда она вставала, подходила к эстраде, смотрела внимательно на Баррето и снова возвращалась к своим бумагам, грызла карандаш. Я знал: одиноких женщин в «Хижину» не пускают, разве что тех, кого знают давно. «Студентка она или учительница, что ли,— сказал бармен.— Попросилась у хозяина записать, что играют. Два часа уже идит. Серьезная вроде. Так что ты лучше не подсыпайся...» Вскоре между нами завязался разговор. Она из Германии. В Париже совсем недавно, изучает музыку, чтобы потом преподавать. Увлекается методикой Далькроза, считает, что ударные инструменты, азиатские или американские, призваны сыграть решающую роль в изменении наших представлений о ритме, в них таятся новые ресурсы и их следовало бы включить в группу ударных симфонического оркестра, которая не изменялась со времен «Трактата об инструментовке» Берлиоза (об этой книге, если говорить откровенно, я не имел ни малейшего представления). Она хочет изучить ударные инструменты, их возможности, и вот пытается зафиксировать ритмы кубинской музыки, а это, надо признаться, ужасно трудно: «Понимаете, между тем, что записываешь, и тем, что слышишь, есть еще что-то неуловимое; какое-то dejalage, гениальный сдвиг, вносимый исполнителем. Вот его-то я и пытаюсь схватить, но ничего не выходит...» И она снова принялась писать, зачеркивать и опять писать. «Учтите также, что они импровизируют»,— сказал я. «Ну, да. Хорошо бы, конечно, поработать с пластинками. С настоящими, записанными на Кубе. Здесь таких не достать. А в Германии, какие были, теперь больше не продаются, запретили».— «Почему?»—-«Зачем спрашивать?» У меня великолепные пластинки: «Гаванский секстет», дансоны Анкерманна и Антонио Ромеу, песни Синдо Гарая. Если она хочет послушать... Она согласилась и пришла ко мне на следующий день в сумерки с целой горой разлинованных тетрадок и с метрономом, который водрузила на мой чертежный стол, сдвинув в сторону угольники, циркули и чашечку с водой для акварели. Я угостил ее настоящим кубинским ромом; она выпила рюмку, «чтобы войти в атмосферу», и в течение трех часов заставляла меня ставить пластинки все снова и снова; упорная, настойчивая, сидела и писала непонятные знаки то черными, то красными чернилами. «Черными я пишу ноты, входящие в такт,— объяснила она,— красными — те, что за тактом». А я смотрел, как она работает, и испытывал небывалое чувство тихого удовлетворения, спокойствия, уверенности. Здесь, в своей квартире, среди этой мебели, в этих стенах я всегда ощущал себя как бы гостем, чужим; приходил сюда, только чтобы отдохнуть — по возможности ненадолго, словно в гостиницу. Я избегал одиноких вечеров, под сиротливо горящей лампой, шел в ближайшее кафе и там дожидался ночи. И вот я вдруг почувствовал себя защищенным, укрытым, рядом с женщиной, что спокойно работала в моей квартире, распоряжалась как хозяйка: «Нет... начните сначала... Дальше... Вот этот пассаж... Дайте мне вон ту тетрадку... Заведите патефон...» За окном все еще шел снег. А в комнате было тепло от музыки, от ее присутствия, она здесь так близко, доступно, совсем рядом. И вдруг я понял: женщина, что сидит, низко склонив голову, за моим чертежным столом, будет моей, должна быть моей, это неизбежно, иначе быть не может. Мало того: мне стало казаться, что она уже моя, все уже свершилось, «завтра» превратилось во «вчера», и наступающий март зовется январем. Я неожиданно прозрел, познал будущее, которое уже пережил, и это познание заставило меня забыть все другое, что «волокло меня вперед», как сказал бы Клодель. Так, и только так. Я не знал, красива она или нет, лицо ее менялось, ю напряженно сосредоточенное, то весело смеющееся. Наверное, оно красивое, но дело не в этом, а в том, что я не могу без этого лица. Низкий, немного глухой голос... все мои чувства напряглись в ожидании. Я ничего не знаю о ней, не хочу знать, замужем она или нет, гоню о г себя мысль, что в жизни ее может быть другой мужчина. Я, один только я был, есть и буду единственным мужчиной в ее жизни. Голос ее проникал в самую глубину моей души, она и не знала, какие они небывалые, неслыханные доселе — ее слова, не знала, что никому, кроме меня, не понять их, что голос ее будет звучать в ночи для меня одного, и я один сразу, с полуслова пойму все... Десять раз прозвучала пластинка «Четыре голубки». Наконец она отвела рычаг, сказала: «Приятная работа, но утомительная», и закрыла тетрадь. Я предложил ей еще рюмку рома. Начался разговор: она еврейка и гордится эгим, хоть и неверующая. «Основы иудаизма, на мой взгляд, чудесная старина. Ничто не трогает меня так, как пение в синагоге. Но я неверующая и выполнять неукоснительно все обряды не чувствую ни малейшей потребности. Обряд не имеет ничего общего с народной традицией. Он отвечает религиозному чувству, а у меня его нет. Иногда я выполняла кое-какие обряды, но это был обман, просто чтобы не огорчать родителей...» В детстве у нее были большие музыкальные способности, ее начали учить игре на фортепьяно, но мечту о карьере пианистки пришлось оставить: произошел несчастный случай, средний палец на левой руке потерял подвижность, да и подвижность всей кисти оказалась ограниченной. Тогда она решила получить ученую степень и специализироваться на преподавании музыки. Но в современной Германии людям ее национальности такие вещи недоступны. Здесь она занимается в «Схола Канторум» на улице Сан-Жак, хотя музыковедческие дисциплины в Париже преподают не так хорошо, как в Берлине: «Главная беда в том, что изучение музыки не связывают здесь с изучением философии. Французское музыковедение страдает дилетантизмом». Я набрался храбрости и робко признался, что не вижу какой-либо связи между музыкой и философией. «Музыка и философия всегда были добрыми подругами,— отвечала она.— Вам может показаться странным, но Блаженный Августин предчувствовал и предвосхитил музыку Антона Уэберна». Однако имя Антона Уэберна мне ничего не сказало. «Ничего удивительного,— заметила она.— В Париже никогда не исполняют поистине великой современной музыки. Здесь предпочитают дешевые фокусы Флорана Шмитта или пустяки Франсиса Пуленка...» Снег, как все эти дни, валил густыми хлопьями. Гонимые ветром, они мягко липли к оконному стеклу, побелели свинцовые переплеты рам. «Может быть, закусим»,— спросил я и открыл стенной шкаф, где держал вино, консервы и бисквиты,— ресторанные обеды в конце концов надоедают и хочется от них отдохнуть.— «Я накрою на стол»,— отвечала она и пошла на кухню; принесла щербатые тарелки, разнокалиберные ножи и вилки, огромную перечницу и безобразные бокалы с золотыми ободками, которые я получил на ярмарке в награду за меткий выстрел. Свистела за окном вьюга, сотрясая стекла, чуть доносился с улицы приглушенный шум, а мы сидели за нашим случайным ужином и чувствовали оба — нам хорошо, уютно, и что бы дурное ни случилось там, за окном, мы укрыты, защищены, нас двое здесь, на этом малом пространстве. Мы весело болтали о людях, местах и вещах, знакомых обоим, рассказывали друг другу обо всем, что видели, пережили, и знали — мы близки, мы свои, мы родные, для того и родились мы на свет, чтобы встретиться и понять друг друга. Не спеша потягивали мы вино, оно не ударяло в голову, время, казалось, стояло. Вдруг она вскочила в тревоге: «Какой ужас! Метро уже закрыто! Вызовите мне такси!» — «Раз все равно дело дошло до такси, так нечего и спешить.*Можно вызвать в любую минуту...» /Прошло еще два часа. Казалось, мы знакомы давным-давно, давным-давно живем вместе и говорим друг другу «ты». «Почему бы тебе не остаться у меня?» — сказал я. «Конечно, останусь,— отвечала она и положила голову мне на плечо.— Никто не ждет меня».
Безумные, смятенные дни! Сплетаются в нерасторжимом объятии два жадных тела, падают, бьются, охваченные страстью, жаркое счастье, всегда нежданное, вечно возрождающееся, притворное сопротивление, шепот во тьме, отчаянная радость и разрешение — тихий, счастливый смех; и снова — притворное сопротивление, ликующая стыдливость, кажется, сама жизнь фепещет и бьет через край; безумные, смятенные дни! Крепко-накрепко заперты двери, никто не отзывается на стук, на звонки почтальона, выключен телефон, полное одиночество вдвоем, забыто все, что не мы,— друзья, знакомые, ход времени, долг перед ближним; безумные, смятенные дни! Блаженное забытье, вечно повторяющаяся двухголосая песнь, меня нет больше, я в тебе, а потом, когда каждый возвращается в себя, мы лежим рядом, умиротворенные, исполненные нежности, и легкий имеющийся сон веет над нами. Как нежданно оказались мы вне мира, в другом мире — в своем; у нас свой язык, свой воздух, свой свет, в нашем мире другое время, наши дни не отмечены числами в календаре, только бурные приливы весенней страсти, и кружится голова, и ты моя, а я — твой. Я не работал, она не ходила в «Схола Канторум». Даже музыка стала нам безразлична, кроме той, что звучала в унисон с нашими чувствами, книги мы читали только вместе, в четыре руки (вернее — в три, одна рука в минуты всегда лишняя), лежа рядом. Мы не хотели видеть друзей, не ходили в гости, ни с кем не встречались. Иногда бывали в кино, в каком-нибудь отдаленном квартале, где нас никто не знал и нечего было опасаться, что наше уединение будет нарушено; «Кабинет доктора Калигари» или «Метрополис» Фрица Ланга, давным-давно виденные, воспринимались вдруг как потрясающая новинка... Время исчезло, наша победная юность, наша неутомимая страсть наполняли вселенную. И когда случалось расстаться на несколько часов (все-таки надо иногда пойти в парикмахерскую или получить денежный перевод от родственников), каждый приходил в студию с подарками, приносил горшки с азалиями, японскими деревцами, крошечными кактусами или пластинки, эстампы из Эпиналя, какую-нибудь смешную куклу — акробат, танцующий на канате,— редкие фрукты, банку лечо, купленную у Эдиара, бутылку траминера или зубровки с бизоном на этикетке, я ожидал ее возвращения в те дни, когда возвращался раньше нее, так нетерпеливо, с таким волнением, словно это было первое свидание: если она опаздывала, я воображал всякие ужасы, если же я хоть немного задерживался, она считала, что я попал в страшную катастрофу. Летом мы узнали, что по радио впервые будут передавать фестиваль в Байрёйте. Я купил великолепный приемник, жарким вечером мы лежали рядом, обнаженные, и слушали «Тристана», а во время длинных интермедий бросались друг другу в объятия, миг любви был прекрасен, он длился бесконечно, и вслед за заключительными аккордами «Лейтмотива смерти» гремел ликующий праздничный финал... Величайшая победа любви — победа над разумом, безупречная хозяйка дома впадает в великолепный грех, Минерва отталкивает прочь сову, сбрасывает каску, кидает копье и начинает стриптиз на глазах потрясенного логоса, который не знает, что ему делать: то ли обрушить на преступницу гнев богов, то ли заняться ремеслом сводника. Видя, как весело и ладно работает плоть, сознание преисполняется сомнений и спрашивает наконец, какого черта и какой дурак выдумал, будто воздержание, самообуздание и убиение плоти есть добродетель и заслуга. Дух — теолог и мастер на силлогизмы, взобравшись на свою башню, наблюдает сверху — судья и подсудимый,— как тело, вышедшее из-под его власти, непокорное, мятежное, сливается с другим телом, слышатся стоны счастья, тела прекрасно понимают друг друга, без оков, без принужденья, подчиненные одному только вечному внутреннему зову; они презирают, не замечают любое «мыслю, следовательно, существую», ибо в этой игре признается лишь одно правило—«чувствуем, следовательно, существуем», и нет для нас никаких других резонов, наш рассудок взывает к безрассудству, мы не знаем другой философии, кроме философии сплетенных трепещущих тел. Но вот чего я не ждал: я нашел свою Женщину, и страсть становилась все чище, поднималась на высоты духа... Я считал, что давно познал любовь, в Гаване у меня были возлюбленные, к которым я относился более или менее серьезно, была недолгая связь с мексиканской балериной из труппы Лупе Ривас Качо, а здесь, в Париже, очаровательная affaire1 — вскоре прервавшаяся, так как она вернулась к себе на родину,— с красивой американкой из Каламазу, которая занималась рисованием в школе «Ла Гранд Шомьер».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57