А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«650 000 опытных рабочих — к вашим услугам (sic!). Открывайте свои предприятия у нас!» — и заманила туда немало североамериканских фабрикантов. Хосе Антонио рассказывал о долгих, передаваемых по наследству распрях между рекламщиками (ведь с 90-х годов очарованный, зачарованный мир видел уже целых три поколения), борющимися за то, чтобы расширить границы империй Пепси-Кола, Кока-Кола, не менее обширных, чем те, которыми владели Филипп II или римские кесари. Боролись они не на жизнь, а на смерть, как Гектор с Ахиллом, и борьба их каждый день пожирала столько бумаги, что хватило бы на все, какие только есть, издания «Илиады», и еще осталось бы на «Одиссею», «Энеиду», «Телемаха», даже Джойсова «Улисса». Эпическая битва между дрожжами фирмы «Флейшман» и солями фирмы «Крюшен» стоила намного больше, чем институт, где нашли бы средство против рака. 10 миллионов долларов ушло на то, чтобы протолкнуть какое-то дезинфицирующее средство на один только североамериканский рынок. Вообще же реклама этих средств наводнила эфир Европы, обеих Америк, Австралии и многих азиатских стран музыкальными передачами про мыло, щелок, хлорку и прочие химикаты. «Берем мы Шуберта, Шопена, Листа. Недавно в Париже — да, в столице разума—передавали рекламу пипифакса под музыку из «Тристана и Изольды». «Какой кошмар!» — охнула я. Но Хосе Антонио изрек тоном трагического актера, играющего Сехисмундо: «О, Атилла, великий мастер, создавший первую в истории рекламу! Там, где ступил мой конь, трава не растет. Сколько прекрасных идей ты дал бы нам для рекламы щелочи или инсектицида! Гений, отправлявший послами самых изувеченных, грязных, безобразных гуннов, чтобы они жрали при всех сырое мясо и люди думали, будто ты невежда и злодей, тогда как на самом деле, изучив до тонкостей греческую софистику, ты открыл раньше всех то искусство втирать очки, которое мы называем общественными отношениями. О, ты, получивший honoris causa степень доктора рекламы! Дозволь и мне, от лица всех рекламщиков, положить бессмертника — нет, клеверу — в кормушку твоего коня, давшего миру больше, чем Буцефал, Россинант и Бабиека! Ты обладал даром тех великих людей, которые заправляют фирмами «Проктер и Гэмбл», «Маккэн-Эриксон», «Уолтер Томсон», а это — образцы, идеалы, примеры для тех, кто продает слова, слова, слова и, подобно злодеям-аптекарям у Кеведо, наживается на обертке от лекарства, чтобы бессонными ночами, в тоске и муках, родить броскую фразу, которая войдет в учебники, как высшее достижение рекламного мышления: «На скорости 100 км/час в новом «роллс-ройсе» громче всего звучат электрические часы».— «Что-то длинновато»,— сказала я. Хосе Антонио засмеялся: «Ты права. Надо покороче, раз— и все! Мне больше нравится обошедшая все журналы реклама 30-х годов, созданная в Штатах, когда там было шесть миллионов безработных: стоит холеный фокстерьер, а внизу подпись: «Рхли собаку плохо кормить, она будет угрюмой».
Пока Хосе Антонио говорил, Энрике искал книгу у себя в кабинете (книга, которую ищешь, всегда куда-то девается просто потому, что ты ищешь ее среди небрежно расставленных книг) и, наконец, вернулся к нам, заложив между страницами палец, словно Моисей с Десятисловием в руках. «Маркс предсказал это и годы, когда еще не было рекламных агентов, и Цезарь Бирото рекламировал свои духи по вдохновению. Вот, прошу». «...Каждый продукт является приманкой, при помощи которой выманить у другого человека его сущность — его деньги... Для этой цели промышленный евнух приспосабливается к извращеннейшим фантазиям потребителя, берет на себя роль сводника между ним и его потребностью, возбуждает в нем нездоровые вожделения, подстерегает каждую его слабость, чтобы потом потребовать себе мзду за эту любезность»1.
«Благодарю за скопца и сводника»,— сказал, смеясь, Хосе Антонио. «Да, он у нас дотошный,— сказала я.— Всегда найдет случай процитировать Маркса. В этом они с Гаспаром похожи. Но Энрике вроде католика, который не ходит к мессе, а Гаспар...»—«Трубы знают, когда возвещать суд»,— сказал Энрике и тоже засмеялся. «Ты не бойся, Вера,— сказал Хосе Антонио,— здесь трубы играют только румбу, мамбо и ча-ча-ча. Применять к этой стране понятия диалектического материализма так же нелепо, как представлять себе, что святой Франциск посели \ся у Рокфеллера, мать Гракхов пляшет канкан, Диоген торгует электрическими лампочками, Лукулл пьет пепси-колу, а Катон стал алькальдом в Лас-Вегас».—«Маркс все предсказал, все угадал, все объяснил»,— сказал Энрике, листая свою книгу.— «Однако мир, где мы живем, не хочет ни предсказаний, ни объяснений,— сказал Хосе Антонио.— Apres moi le deluge —ax, молодец Людовик XV, какая реклама для плащей!.. Тот, кто пытается сбыть здесь революционную мысль, ничего не понимает в торговле». Почему-то с этого вечера я еще сильнее привязалась к моему новому другу.
Должно быть, Хосе Антонио заинтересовался тем, что я говорила о моей работе и моих проектах, и однажды, под вечер, неожиданно явился к нам, на Пласа-Вьеха. «Любопытно, ничего не скажешь!» — воскликнул он, нагрянув в самый разгар моих занятий с «темнокожими», как выражалась добрая колониальная проза ушедшего века. Я остановила урок на полном ходу, велела передохнуть и подготовиться к более трудному, но и более выигрышному упражнению, а Каликсто, пользуясь перерывом, взял газету, которую наш гость кинул на кресло: «Разрешите?» Это был номер «Информасьон», и в глаза бросалась шапка: «ФИДЕЛЬ КАСТРО ПРИГОВОРЕН К 15 ГОДАМ ТЮРЬМЫ». «Фидель Кастро — спросила я.— Это тот, кто руководил нападением на казармы?» — «Он самый»,— сказал Хосе Антонио. «Да процесс идет больше месяца,—сказала Мирта, снова удивляя меня своим вниманием к некоторым нынешним событиям.— Говорят,— продолжала она,— он сам выступал в свою защиту и произнес потрясающую речь».— «Но мало кто ее слышал,— сказал Каликсто, складывая газету.— Суд заседал в больнице, в комнате для сестер».— «Тьфу ты!..— отозвался Хосе Антонио.— Вы тут знаете больше, чем пресса».— «Нам один друг рассказывал,— отвечала Мирта.— Он приехал вчера из Сантьяго...»—
«Нам? Кому это нам?» — спросила я.— «Ну, он у нас был... у меня дома... Ведь вчера...» — «Поболтали, и хватит! Встать в позицию.!— крикнула я, хлопая в ладоши, и показала на проигрыватель.— А ты, милый мой, думай о работе, не забивай политикой голову. Музыку, пожалуйста!..»
Вечером в портовом кабачке Хосе Антонио с деловой хваткой, присущей ему, советовал, как, на его взгляд, надо действовать. Мысль моя о новой трактовке «Весны» казалась ему «гениальной» («Да, да... Я не льщу по дружбе... Ты меня знаешь, Вера... Если бы я так не думал, я бы прямо сказал: уж лучше тебе дрессировать и дальше девиц на выданье, чтобы не сплоховали в «Щелкунчике», сама знаешь, в каком смысле это слово употребляли французы...»). В драме и балете есть вещи готовые, как бы подавленные изначально. Бессмысленно добавлять к ним то, о томм авторе и не помышлял, это лишь утяжелит их, изменит смысл, in казн г красоту, воплощающую иногда самый дух эпохи. Гамлет с первой минуты был Гамлетом, нам известным, и просто глупо, как делают, показывать нам Гамлета в смокинге, или похожий на особняк Херста, или Полония, загримированного под Швейцера, или Офелию, разбитную, как Джинджер Роджерс. Однако великие творенья родятся порою хромыми, недоношенными, облик их и трактовка не заданы, и тогда поставщик может и должен решать сам. (А я подумала, что видывала прекрасные «Видения розы», но не припомню настоящей постановки «Пеллеаса и Мелизанды», может, потому, что никто еще не нашел сценического воплощения партитуры Дебюсси.) У «Весны» — в отличие, скажем, от «Петрушки» — нет сценической традиции. Поэтому я могу делать, что пожелаю, и мечтать, что, изменив либретто, добьюсь успеха гам, где не добивались Другие. Но тут вставал денежный вопрос: балет длится только 33 минуты. Нужно что-то еще. Церсд ним. Что именно? Не танцевать же моим неверным и Крис жанам (как назвал Гаспар это содружество белых, мулатов и жч ров), не танцевать же им «Лебединое»! Можно сделать скипу — не только из народных кубинских танцев, а из разных, в< ей Латинской Америки, но как-нибудь связанных с нами (я впервые, что называю так Кубу). Припоминая, прибавляя, вычеркивая и вставляя снова, мы составили на салфетках первую программу: коротенькие «Танцы» Сомэля, прелестнейшего романтика, который жил здесь во времена Патти и Мюссе; «Сенсемайя» Сильвестре Ревуэльтаса (мексиканца, Гаспар воевал вместе с ним в Испании) на сюжет поэмы Николаса Гильена; Па-де-де (Каликсто и Мирта) на прелестный этюд для гитары Вилья-Лобоса; «Крестьянская колыбельная» кубинца Гарсии Ка-турлы само очарование (Мирта, соло); два танца на музыку Амадео Рольдана для ударных инструментов, написанную немного раньше, уже известное «Направление» Вареза (я видела их так: небольшие группы, четкий ритм, контрапункт мимики и жеста); и завершающим аккордом — «Танец» Лекуоны, в котором Каликсто, теперь уже постановщик, сможет занять двух удивительно талантливых мальчиков, недавно пришедших к нам, Эрменехильдо и Валерио — стальные мышцы, тонкая талия, длинные ноги, сложены на диво,— чей врожденный дар я угадала сразу, как только они сделали это (упражнение это, на мой взгляд,— основа всякого танца, ибо оно мгновенно раскрывает выразительные возможности тела). Составив программу, мы выпили за успех премьеры, которая казалась нам поистине великолепной. «А собственно, где вы собираетесь выступать?» — внезапно спросил Хосе Антонио, возвращая нас с неба на землю. После колоссальной работы, просадив уйму денег, мы добьемся в самом лучшем случае того, что публика, любопытства ради, придет раза два в театр вроде «Аудиториума». Балет еще никого на Кубе не прокормил. («Не верите мне, поверьте Алисии Алонсо, которую я очень люблю,— в течение года она постоянно танцует в Нью-Йорке, лишь изредка наезжая в Центральную и Южную Америку».) Кроме того, примем горькую правду: на Кубе никто не согласится, чтобы в классическом, перворазрядном спектакле участвовали черные. (Был же скандальчик в «Аудито-риуме», когда Эрих Клейбер посмел ввести в оркестр здешние барабаны, чтобы придать кубинской симфонии национальный колорит.) Да, неграм хлопают в кабаре, они там играют, поют, танцуют, но белого, который свяжется с ними, местные буржуа не потерпят. Из моей первой школы заберут учениц (Гаспар говорил мне то же самое), а когда узнают, чем я занимаюсь во второй, от мужа моего сбегут заказчики. Про меня будут «округ дворца. «Я туда иду!» — сказал Каликсто. «И мы с тобой!» — крикнули Эрменехильдо и Серхио. «Меня подождите,— вскричала Мирта.-—Только накину платье».— «Никуда ты не пойдешь! — сказала я и схватила ее за обе руки.— Что тебе там делать? Да и всем вам. У вас и оружия нет. С ума посходили!» — «Пустите меня, мадам...» «Постойте, постойте!» Но мальчики бежали вниз, за Каликсто. Мирта, вся красная, повернулась к остальным, они застыли в углу, не зная, что им делать. «А вы? Мужчины вы или педики?» И тут я услышала свой незнакомый, металлический голос, непреклонный и властный: «Не дурите. Дело серьезное. На улицу бежать глупо. Вы не знаете, куда идти, кого слушаться. Только суматохи прибавите. Будет хуже. Если безоружные люди мечутся туда-сюда, они мешают тем, кто действует по плану, знает свою цель и опирается на продуманно размещенные силы революции». Тут я удивилась—резкий голос, сам собою вырвавшийся из моих губ, неожиданно произнес слово «революция» совсем не так, как произносила его я. Он выговаривал рубленые фразы на языке, столь чуждом моим глубочайшим убеждениям, что мне показалось, будто я отделилась от самой себя, как актеры у Брехта. Я, противница революций, играла роль умудренной революционерки, словно трагическая актриса, прекрасно воплощающая на сцене какую-нибудь Луизу Мишель, уезжая все время, что ее дело — творить, создавать мнимый образ, отнюдь с нею не связанный. Революция, говорила я, это не шутки. Мне ли не знать (во всяком случае, скорее знать мне, чем им, болтунам), ведь я видела своими глазами, когда вот так же училась, «величайшую из революций» (слова Энрике...). Что-то работало во мне четко, как часовой механизм, и я говорила уже о десяти днях, которые потрясли мир, «удивили человечество» и «итенили ценности» (слова Хосе Антонио). Кубинская буржуазия, творила я, прогнила, она теряет и стиль и стыд в погоне за деньгами (слова Тересы), а смерть Батисты означает, что коллективное сознание совершило внезапный скачок (Гаспар). Однако — не бывайте, что я была в Петрограде те десять дней!—Революция не карнавал и не гулянье, а дисциплина, хладнокровие, верность своим лозунгам... И если у тех, кто передо мною, настоящее революционное сознание (Гаспар), они должны все как один ждать юн минуты, когда надо будет занять свое место в борьбе. А сейчас, пока все решается... Меня перебили громкие возгласы — вошли Каликсто, Эрменехильдо и Серхио, потные, задыхающиеся, сломленные — да, именно, сломленные. «К дворцу не подойти... Улицы перекрыты... Даже танкетки там... Говорят, много
убитых, много раненых...» — «А Батиста?» — «Кажется, жив... Мы слышали сообщение, его прервали... Мы думали... И ошиблись... Ах, сорвалось!..» И голос снова сказал: «Идите по домам. Ночью будет жарко».
Боясь облав и преследований, я не покидала нашего мирного уголка и не знала, что творится в центре. Особенно меня напугал вечерний звонок Энрике, сообщавшего, что он придет очень поздно. Нет, он не приглашен на обед или на прием, его бы предупредила секретарша (там, далеко от дома, у него была комнатка при конторе, где он мог привести себя в порядок, сменить рубаху и даже надеть синий костюм). Просто в самый последний час навалилась куча работы («объяснять долго»), заболел Мартинес де Ос, его помощник, а надо срочно кончить технические расчеты для отеля. «У вас все спокойно?» — спросила я. «Да. Совершенно спокойно. Тут ничего и не было. Ложись, меня не жди. Может, я приду утром. Этот собачий отель никак не кончить...» Утром он и пришел, галстук был завязан плохо, вид усталый — да, заработался. Сквозь полусон я видела, что он два раза налил себе виски, не разбавляя. («Поесть хочешь?» — «Нет. Купил в киоске какую-то дрянь, бутерброды».) Он лег рядом со мной, просто свалился, спал неспокойно, плохо и мигом вскочил, когда о камни нашей террасы прошуршала утренняя газета, которую кинул почтальон со сноровкой и меткостью бейсболиста. Я прочитала через плечо Энрике: «Нападение на Президентский дворец сорока вооруженных студентов подавлено. Много убитых и раненых. Шесть мятежников проникли на третий этаж и бросили три гранаты, одна из которых взорвалась. Потери на их стороне—около двадцати человек. Сигналом было нападение на радио. Пущены в ход легкие танки. У стен университета убит Хосе Антонио Эчеверрия, председатель Федерации университетских студентов. Здание профсоюзов Кубы и университет заняты полицией...» Теперь я начала разбираться во вчерашних событиях. Но Энрике молчал. «Что я могу тебе сказать? Читай, тут написано, больше я и не знаю». Я видела, что он нервничает — толком не одевшись, он кидался к окнам, едва слышал непривычный шум на ближних улицах, еще погруженных в ясный полумрак занимающегося дня. Закричал продавец цветов. «Как ни в чем не бывало,— пробормотал Энрике.— А мог бы нести цветы к гробу Батисты!» Я привыкла, что он с утра веселый, как всякий здоровый мужчина, которому не портят настроения даже выпивка накануне или бурно проведенная ночь, и удивилась его воркотне — и мыло не пенится, и бритва не бреет, и вода горяча. («Бог сказал Еве: «В болезни будешь рожать», но никто не помнит, что он (казал Адаму: «Со скорбию будешь бриться каждый день...») Он спешил. Позавтракал наскоро, снова и снова читал газету и едва ответил мне, когда я с ним прощалась. «Можно подумать, ты принимал участие в штурме Президентского дворца».— «Если бы мне хватило духу! Да нет, куда там... Дерьмо я, дерьмо!..» Проходили дни, в городе царили напряженность и беспокойство, л я к тому же страдала, потому что Энрике никак не мог управиться с техническими расчетами и приходил очень поздно. Что-го было здесь не так—раньше он приносил лишнюю работу домой, у него в комнате стояли чертежные доски. Я стала думать, что Энрике мне лжет, хотя никак не могла найти к тому причин. Если я звонила ему часов в 11 или в 12, он сразу отвечал: Сейчас, сейчас... Ты ложись... Уже иду». Приходил он печальный, и пахло от него не вином и не виски, а скорее... честное слово, лекарствами. Обычно он говорил: «Уик-энд—это святыня, пусть ко мне не лезут!» — и покидал меня в субботу-воскресенье только из-за очень уж важных дел. А теперь — тут и ощущала я какую-то тайну — он дважды нарушил свой обычай: уходил, едва стемнеет, под пустейшим предлогом («Гостиницу строить очень с ложно, тебе не понять, не понимаю же я твои раз, два, три, и-и-и-и раз, и-и-и-и два, и-и-и-и три.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57