А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ученики Гурджиева (того самого, который довел до смерти Кэтрин Мэнсфилд, требуя, вокруг дворца. «Я туда иду!» — сказал Каликсто. «И мы с тобой!» — крикнули Эрменехильдо и Серхио. «Меня подождите,— вскричала Мирта.— Только накину платье».— «Никуда ты не пойдешь! — сказала я и схватила ее за обе руки.— Что тебе там делать? Да и всем вам. У вас и оружия нет. С ума посходили!» — «Пустите меня, мадам...» «Постойте, постойте!» Но мальчики бежали вниз, за Каликсто. Мирта, вся красная, повернулась к остальным, они застыли в углу, не зная, что им делать. «А вы? Мужчины вы или педики?» И тут я услышала свой незнакомый, металлический голос, непреклонный и властный: «Не дурите. Дело серьезное. На улицу бежать глупо. Вы не знаете, куда идти, кого слушаться. Только суматохи прибавите. Будет хуже. Если безоружные люди мечутся туда-сюда, они мешают тем, кто действует по плану, знает свою цель и опирается на продуманно размещенные силы революции». Тут я удивилась—резкий голос, сам собою вырвавшийся из моих губ, неожиданно произнес слово «революция» совсем не так, как произносила его я. Он выговаривал рубленые фразы на языке, столь чуждом моим глубочайшим убеждениям, что мне показалось, будто я отделилась от самой себя, как актеры у Брехта. Я, противница революций, играла роль умудренной революционерки, словно трагическая актриса, прекрасно воплощающая на сцене какую-нибудь Луизу Мишель, зная все время, что ее дело — творить, создавать мнимый образ, отнюдь с нею не связанный. Революция, говорила я, это не шутки. Мне ли не знать (во всяком случае, скорее знать мне, чем им, болтунам), ведь я видела своими глазами, когда во г так же училась, «величайшую из революций» (слова Энрике...). Что-то работало во мне четко, как часовой механизм, и я говорила уже о десяти днях, которые потрясли мир, «удивили человечество» и "изменили ценности» (слова Хосе Антонио). Кубинская буржуазия, говорила я, прогнила, она теряет и стиль и стыд в погоне за деньгами (слова Тересы), а смерть Батисты означает, что коллективное сознание совершило внезапный скачок (Гаспар). Однако — не забывайте, что я была в Петрограде те десять дней!—Революция не карнавал и не гулянье, а дисциплина, хладнокровие, верность своим лозунгам... И если у тех, кто передо мною, настоящее революционное сознание (Гаспар), они должны все как один ждать той минуты, когда надо будет занять свое место в борьбе. А сейчас, пока все решается... Меня перебили громкие возгласы — вошли Каликсто, Эрменехильдо и Серхио, потные, задыхающиеся, сломленные — да, именно, сломленные. «К дворцу не подойдешь... Улицы перекрыты... Даже танкетки там... Говорят, много
последнюю модель автомобиля; секс-бомбу итальянского кино и осетровую икру, прибывшую самолетом Эр Франс прямо из Ирана (какую-нибудь белужью или севрюжью ели те, кто не связан с нефтью). Денег хватало на то, чтобы сынки богатых семейств, словно падшие ангелы, носились на невообразимо грохочущих мотоциклах, в ковбойском седле, с притороченным к рулю лисьим хвостом; хватало и на то, чтобы импортировать самых блестящих потаскух, которые, разодевшись в умопомрачительно открытые платья, принимали в знаменитом «Доме пятисот ключей», прикрывшемся ненужной вывеской «Зубоврачебная клиника» и располагавшемся на одной из центральных улиц в строгом, могильно-сером здании, похожем на тюрьму. Деньги, деньги, деньги, делать деньги, копить деньги, наживать деньги... Все одержимы здесь деньгами, монетами, купюрами, долларами, дублонами, луидорами, боливарами, пиастрами, сукре, песо, золотом, серебром, новыми кредитками, которые, еще не обсохнув от типографской краски, исчезают в черной, маслянистой жидкости, с невообразимо древних пор рождающейся из остатков жизни в допотопных пластах, в темных недрах Ансоате-ги или Маракаибо, и взлетающей оттуда фонтаном, словно грязная жижа плутонова стойла. Если в прошлом веке было модно писать романы под названием «Парижские» или «Лондонские тайны», сейчас можно было бы написать «Тайны Каракаса». Город этот, непрестанно умножавший вполне потусторонние банки и страховые общества, закладывающий недвижимости и продлевающий кредиты, под щелканье арифмометров и грохот бульдозеров предавался оголтелому оккультизму. В тайных местах, глубокой ночью, среди египетских символов, крестов и головок Нефертити, происходили таинственные церемонии. Всякий маг, всякий гуру, всякий, кто смыслил в эзотерических знаниях, мог рассчитывать на успех в славном городе Сантьяго-де-Леон-де-Каракас, где успели утвердиться всем своим весом «властители» перебравшихся из Калифорнии розенкрейцеров. Незадолго до того один просветленный (кажется, из Тибета), в сандалиях и белой хламиде катаров, волосатый, как хиппи, и рыжебородый, как Фонсека с коробки гаванских сигар или из стихов Гарсиа Лорки, основал тут Ложу Водолея, призванную обезвредить козни поборников черной магии, творивших свое злое дело на берегах Такаригуа, где зародилась некогда арауканская цивилизация. Ученики Гурджиева (того самого, который довел до смерти Кэтрин Мэнсфилд, требуя, чтобы она дышала запахом коровника, ибо навоз, по его словам, «несет ей жизненную силу земли») проповедовали Евангелие от Успенского, главного из его апостолов. Доктрины Якоба Бёме, Сен-Мартена, «неведомого мудреца», Мартинеса де Паскуали, Элифаса Леви находили бесчисленных адептов там, где столь многие неустанно искали Высшего Единства, единения с Космосом, для чего обнаруживали поразительное сходство между ученьями Лао-Дзе, Будды, Зороастра, Христа, Плотина, мастера Экхарта и Сведенборга, подразумевая при этом, что Декарт, Паскаль и Ньютон — лишь звенья в цепи, связывающей нас с Трижды Великим.
Если всмотреться, все это были чудеса, одни из тех чудес, которые мало-помалу открывались тем, кто хотел поглубже понять латиноамериканский мир, где ужасы политических схваток и — гражданских ли, военных ли—диктатур оказывались в верхнем, непрестанно меняющемся слое бурной истории, тогда как вечно пребывали дивная краса природы и подлинная суть человека, в котором осуществилось одно из самых животворящих сочетаний, какие только знала планета. Чудесным казалось мне и то, что, несмотря на своры бульдозеров, грохот прогресса, оглушительный шум бестолково растущей столицы, излишнюю роскошь, мошенничество и мотовство, житель Венесуэлы все еще так похож на самого себя. На землю его неудержимо вторгаются новые, многонациональные компании, рядом с ним живут чужеземные начальники и инженеры, но дом его открывается для них лишь в дни официальных приемов; он пустил к себе множество трудолюбивых, полезных итальянцев, но из словаря их заимствовал лишь «чао», которое и без того есть во всех языках; он постоянно читает по-французски, а в речи его нет галлицизмов, он верен привычному лексикону здешних степей. Гавану заполонила реклама по-английски; тысячи молодых кубинцев учатся в Штатах; свидетели Иеговы, адвентисты и методисты обращают целые толпы и в городе, и в деревне — тогда как сюда не проникает англосаксонская культура. Дети учатся в школах, украшенных изречениями Симона Боливара, сызмала привыкая к неповторимой здешней речи, в которой еще сохранились обороты, завезенные испанцами с родины, где они давно забыты. Бедный или богатый, житель Венесуэлы чужд и Европе, и Штатам; он, креол по происхождению, неудержимо тоскует, стоит ему хоть ненамного удалиться от родного края. Он врос корнями в землю, и сила этой земли вливается в его судьбу. В таинственной Гвиане, в почти неизведанных горах Парима, в глубинах степей, в истоках величавых, ветхозаветных рек скрыты силы, притягивающие его, и потому, быть может,— а также потому, что денег у него хватит,— житель Венесуэлы привозит из-за границы все, что ему понравилось. Зажиточные люди, пустившие меня к себе, намного превосходят вкусом своих кубинских собратьев. Я поражался тому, какие сокровища живописи и скульптуры встречаются в здешних beaux quartiers. Из утреннего тумана, окутывавшего долину, под той, под другой ли крышей мне являлись давно любимые мною, прелестные, трепетные женщины Ренуара, невесомые танцовщицы Дега, чувственные и беспечные одалиски Матисса, на которых задумчиво (а может, и завистливо) взирала разумная Пенелопа Бурделя. Вон там, на верху холма, рождались вновь каждое утро арлекины Пикассо и чарующие натюрморты Брака. Там, чуть пониже, ранний Кандинский и непрестанно движущиеся чертежи Васа-релли висят бок о бок с крохотным и огромным Паулем Клее, чьи многочисленные персонажи втыкают какие-то флажки среди горящих во мраке свечей. Подальше лают на луну псы Миро, беззвучно звенят гитары Хуана Гриса, а в саду, меж тропических растений, стоят «Орфей» Цадкина и скульптура Генри Мура. Витраж Леже и лунный житель Ганса Арпа встречают нас у входа в университет, чей актовый зал, построенный амфитеатром, украшает самая большая из неподвижных скульптур Калдера. Наконец-то я дышу необходимым мне кислородом истинной пластики, которого и в помине не было в пышных разностильных творениях (истинном сборище редкостей, где попадалось порой что-нибудь стоящее), которыми владели счастливцы с Семнадцатой улицы, нечувствительные к искусству точно как же, как и к ужасам диктатуры.
Диктатура была и тут, и осуществлял ее жирный коротышка, который почему-то казался мне жуком в генеральском мундире. Перес Хименес пытался возместить свой рост невообразимо высокими кепи и, как все ставленники военного переворота, непрестанно строил что-нибудь величественное. (Наш Херардо Мачадо тоже любил строить на века!) Постройки эти служили пропаганде его режима, однако (как хорошо я знал такие манипуляции!) приносили к тому же немалый доход и ему, и его присным. Умелая и деятельная полиция (made in USA, как и ее начальники) так ревностно заселяла камеры, что пришлось купить целый отель, расположенный рядом с нею, чтобы разместить столько постояльцев. Поговаривали и о лагерях, и об обысках, и о ночных убийствах... Но я был чужаком, многие имена ничего для меня не значили, газеты тут писали только то, что им прикажут, и все это касалось лично меня гораздо меньше, чем диктатура Батисты. Чтобы измерить истинную силу деспотии, надо хорошо знать разные слои жизни, а я, чужеземец и новичок, даже не мог рассчитывать на то, что при мне говорят откровенно. Меня вполне удовлетворяла сердечная, искренняя дружба тех, кто увидел во мне не брата по духу, но хотя бы дальнего родича, ибо я держался просто, любил одинаково все страны Латинской Америки и не выказывал той покровительственной гордыни, которой грешили многие европейцы, занесенные сюда волною финансового успеха, но сводившие всякую беседу к более или менее назидательным: «А вот у нас...» Меня, слава богу, считали не «мистером» или «мсье», а тем, кем я и был: весьма сомнительным в расовом смысле уроженцем Кубы; а поскольку великий мореплаватель закончил свои открытия в устье Ориноко, мы, кубинцы, входили в семью тех, кто населял Антильские острова и побережье Карибского моря. Здешние архитекторы, перегруженные работой, предложили мне разделить с ними их труды. Однако здешняя жизнь казалась мне временной, и меня охватила неожиданная лень. Поселился я в удобной квартире, в хорошем районе, купил скромный «опель» и целые дни колесил по прелестным прибрежным селеньям — Катиа-ла-Мар, Макуто, Карабальеда — или, проехав сквозь довольно большой девственный лес, добирался до рыбачьего поселка Туриамо, а то и до величавых предгорий, и проводил уик-энд в маленькой немецкой гостинице, расположенной в Меса-дель-Эснухаке. Я много спал и много читал об Америке, ибо здесь гораздо сильнее, чем на Кубе, ощущалось, что мы живем в одной из двух Америк. Верины прохладные письма не беспокоили меня — она сообщала только о моих делах и о своих успехах, а тон ее я объяснял цензурой. Таким образом прошло несколько месяцев, как вдруг однажды утром я прикинул, что писем нет уже три недели, и заволновался. Мне стали мерещиться болезни, несчастные случаи, даже смерть. Я позвонил к нам домой и долго держал трубку; не подошел никто. Тогда я позвонил на Пласа-Вьеха, и тут случилось нечто немыслимое: совершенно чужой голос отвечал мне, что здесь никогда не слышали ни о каких Верах, Миртах, Каликсто, Эрменехильдо или Серхио, «это частная квартира, у нас таких нету». Я позвонил Тересе, мне сказали: «Сеньорита в Майами». Я позвонил Хосе Антонио, и он, явно подозревая, что его подслушивают, с подчеркнутой сухостью сообщил, что Вера здорова, что она мне напишет и что (многозначительно) мои дела идут превосходно. «Не беспокойся. Не приезжай. Ты здесь не нужен. Вера тебе напишет». Наконец я подумал о Мартинесе. «О Вере не знаю ничего,— сказал он.— Нет, не болеет. Наверное, уехала в Париж». Но почему же она не пишет мне оттуда? Я пошел во французское посольство, посмотрел телефонную книгу и, к счастью, нашел номер Лорана на улице Жорж Мандель. Когда я дозвонился Ольге, она ответила не слишком приветливо (я не рассчитал, что у них уже поздняя ночь): «Вера? Ничего не знаю. Если бы она была тут, мы бы непременно виделись». Ну конечно, Лоран ведь связан с ее балетными делами. Никогда еще горы Авилы не казались мне такими огромными, как в ту бессонную ночь, когда они непреодолимой стеной отделяли меня от мира. Светлеющее небо казалось мне потолком тюрьмы. Я мог лететь куда угодно — только не туда, где я узнал бы, что же случилось... Тогда и ощутил я впервые, как невыносима симфония бульдозеров, ворвавшаяся в тишину рассвета, на смену пению птиц.
...эта диковинная, неуемная женщина, которая то и дело вырывается из своей собственной оболочки. «Дальше некуда,— сказали мне,— дальше некуда», хотя испанцы когда-то основали это селение первым. Было первым, стало последним; но именно такое место подходит моей раздавленной душе, оно усмиряет меня, умиротворяет, ибо здесь никак и ни в чем не продолжается мое прошлое, ничто не связано с недавними бедами и с моей личной хронологией. Время тут не движется. Нет ни особняков с гербом над дверью, ни старинных памятников. Домики и даже церковь лишены какого бы то ни было стиля. Одинаковые и неприметные, они рождались по обеим сторонам дороги, как богу угодно (точнее, как угодно плотнику или каменщику), и стояли, пока их не снесет буря или не победят годы, чтобы смениться, должно быть, точно такими же, без украшений, без милых карнизов, без забавной маски или гордой вазы на остром, как нос корабля, выступе плоской крыши. Два форта — древние крепости Пунта и Матачйн — давно перестали кичиться знатным происхождением, ибо камни их изъели и время, и селитра. Длинный унылый пляж, длинная улица, пересеченная другими, поменьше, уходящими к морю, море повсюду, море всегда рядом, морем пропахло все, и берег был бы точно таким, как любой другой, если бы его не сторожила каменистая громада, названная Наковальней, очень странной формы, удивительных пропорций, чья словно бы срезанная вершина венчает в глубине нагроможденье темно-зеленых, расплывчатых холмов и округлых гор. Часы и хронометры теряют тут свою власть, люди нередко забывают завести их, но, увидев, что все еще пять часов вчерашнего вечера, не думают, что утренние тени укорачиваются вопреки времени. Будят тебя колокольчики, приглашая выпить крепкого, сладкого какао; а днем ты меряешь время по ничуть не мрачному звону в поминовение усопших (согласно обычаю, жители заказывают его приходскому священнику); вечером же, после провинциальной прогулки в местном парке (он треугольный, и это — единственное украшение города), можно, услышав звоночек, пойти в кино (единственное), где крутят фильмы, давно сошедшие с экрана; а потом начинается ночь, такая же, как все ночи, и тебе остается ждать утра, такого же, как все утра, разве что небо станет серым, тучи скроют гряду гор, и начнется дождь. Начавшись, он льет без перерыва спокойно, равномерно семь, восемь, десять суток, я бы сказала — совсем как в Англии (тем более, что лишь здесь, наверное, кубинцы ходят с зонтиками), если бы запах, доносящийся из глубин острова, запах мокрых деревьев, какаовых и кофейных, не пропитывал загодя улиц, хотя заметит его только тот, кто прожил тут какое-то время. (В такие дни — один лишь дождь пробуждает мою память — я почему-то припоминаю первый акт «Пигмалиона», зонтик Эрика Сэти и зонтики, падающие вместо занавеса в финале балета, на который Сальвадора Дали вдохновили безумие и смерть Людвига Баварского.) Зонтики эти так несообразны здесь, что я теряю всякое представление о пространстве. Где же я на самом деле? Не знаю, как не знал и великий мореходец католических королей, когда ступил на темный песок «священной гавани» (кажется — в конце 1492 года) и увидел, наверное, вот эти странные глыбы. Не знаю, как не знал неприметный земледелец из Эстремадуры, разводивший овец и насадивший виноградники (когда он их оставил, они одичали, ягоды постепенно стали кислыми, кусты слились с другими горными кустами), да, как не знал некий Эрнан Кортес, когда ему надоело строчить бумаги в селенье, где жили индейцы, и он опять сменил занятие на другое, должно быть, более прибыльное, которое и привело его в славный Теночтитлан.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57