А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Если вы, дон Федерико, будете говорить со здешними жителями, какой-нибудь злопыхатель обязательно наболтает вам, будто я гомосексуалист... Но посмотрите на меня, дон Федерико... Посмотрите на мое лицо... На эти седые волосы, на морщины... Неужто вы думаете, что с такой внешностью я могу быть гомосексуалистом?» И помолчав немного, с жеманным видом поднял палец, как бы указывая через плечо куда-то назад, в далекое прошлое: «Я оыл им»...) «Вот дрался в Испании, а жена твоя от одного слова «революция» ужас приходит».— «Она травмирована с детства. Видела армяно-турецкую резню. Улицы были забиты трупами. Ее отец почти совсем разорился, уехал в Петроград и как раз подоспел к началу Октябрьской революции. В Лондоне ему не повезло, решил открыть дело в Берлине, там у него было много знакомых, и чуть не угодил в Германию во время спартаковского восстания... Вера нею жизнь спасается от революции, от разных революций, словно садовник из Исфагани— от смерти, она часто цитирует философскую притчу о нем...» — «Любовников у нее мало было».— «До меня, кажется, всего один: Жан-Клод, молодой испанист, он погиб в испанской войне, которую она тоже считает революцией».— «Конечно, один. Можешь не сомневаться».— «Ты-то о (куда знаешь?» — «Очень просто: кто сам ничего не умеет, не может научить другого. Ты не имеешь ни малейшего представления о том, как обращаются с женщиной. То, что ты называешь любовью, есть некая разновидность шведской гимнастики. И довольно пресная».— «Мне не показалось, будто тебе эта гимнашка не по вкусу».— «Я женщина из плоти и крови...» — «До Веры у меня была Ада».—«... и она тебя убедила, будто ты замечательный любовник. Она понимала: говорить мужчине 1акие вещи, какие я тебе сейчас говорю, значит страшно его унижать».— «Так почему же ты не займешься моим воспитанием?»— «Я уже несколько ночей работаю как вахтенный ма i рос на учебном судне, а ты и не замечаешь. Хорошо еще, ученик способный, успеваешь прекрасно. Скоро заслужишь диплом с отличием. Меня и совесть не мучает, ведь в конце концов 1Ш)я жена не будет в накладе». Тереса глубоко уважала Веру: «У нее настоящее призвание. Карьера не удалась, но она старается бы 11» полезной, передать свою любовь к танцу другим. И идеалы у нее есть, а в нашем кругу у женщин их обычно вовсе не бывает...» Вдруг пришла телеграмма от Веры, она в отчаянии — в «Карнавалае», которую я ей выслал несколько дней тому назад (дошла бандероль на удивление скоро, несмотря на поенную цензуру), нет партий гобоев, фаготов, труб и виол. А первая репетиция с оркестром назначена на двадцать второе.
К пяти дням. Я подсчитал: вполне можно успеть доехать in Миами и двадцать первого сесть в гидроплан. К тому же мое пребывание в Нью-Йорке подходит к концу. Больше ни к чему здесь задерживаться. «А я останусь еще на несколько дней,— сказала Тереса.— Мы с тобой все по улицам бродили, я ничего и не купила для нашей вельможной дамы. Она же у нас совсем голая ходит, бедняжечка!» Я спросил, как будут строиться наши отношения, когда мы оба вернемся в Гавану. «А что! Иногда, если вздумается, будем немножко забавляться, так, чуть-чуть. Мы с тобой друг в друга не влюблены, а позабавились недурно. В общем, тахМ видно будет. Главное, чтобы Вера ни о чем не знала. Это же совершенные пустяки, и глупо заставлять ее мучиться из-за нас...»
В тот день было не очень холодно, мы пошли бродить по улицам другого Нью-Йорка, мало знакомого приезжим. Случайно оказались на Кэнал-стрит, возле магазинов, где продаются подвенечные платья и все необходимое для брачной церемонии. Одетые в белое манекены с восковым флердоранжем в волосах держали в руках букеты из искусственных цветов. Не празднично, не радостно выглядели они; напротив, чем-то траурным веяло от торжественно-скромных нарядов; странно-пристально глядели неподвижные глаза, чересчур пышными казались подушки, блестели атласные покрывала, вся эта показная, фальшивая роскошь ослепляла бедняков, что толпились на Третьей авеню перед рыбными лавками, лавками старьевщиков, мелких процентщиков, перед витринами с банджо и окаринами, у магазинов, где продают дешевый фарфор; асфальт здесь усыпан вонючей рыбьей чешуей и панцирями лангустов, стоят прямо на улице жаровни, с легким треском лопаются на них маисовые зерна, а возле подозрительных отелей набрасываются на клиента дешевые проститутки. Все безобразно в этом квартале: высоко на стенах клочьями висят потемневшие от дождя изорванные афиши; кирпичные стены станций надземки с круглой башенкой наверху, похожей немного на бирманскую пагоду, почернели от копоти; фасады накосо перечеркнуты уродливыми пожарными лестницами, их поставили давно, после знаменитого пожара, нанесшего городу тяжкий ущерб. Жалко, крикливо, грязно: скучные фасады, окна в свинцовых переплетах, рекламы сигарет и жевательной резинки, изображающие господ на роскошных яхтах или счастливых болельщиков бейсбола, а под рекламами сидят на ступеньках жалкие пьяницы, бродяг дрожащие от холода, оборванные безработные, завывает оркестр Армии Спасения. И все-таки в этом безобразии, к которому примешивается еще пышное, торжественное безобразие ночного Down-Town с бесконечным вращением гигантской карусели Тайм-сквера, есть что-то трагическое, мощное, странно впечатляющее; этот хаос, эта необъятная путаница дышит силой. Я не удивляюсь, что Хуана Рамона Хименеса подавлял Нью-Йорк, город, рожденный бетоном и электричеством; я же думаю, как Эмерсон (осторожнее! Такая мысль вряд ли понравилась бы моему учителю Ле Корбюзье), что даже с помощью всех машин мира, вместе взятых, невозможно построить, к примеру, собор, подобный Шартрскому. Здесь, в Нью-Йорке, все казалось молодым и в то же время уже состарившимся. («Встает заря над Нью-Йорком/ Четыре луча на грязи. И голуби черной вьюгой взлетают. И плещутся в черных лужах зловонных...» — сказал Гарсиа Лорка; убийство его навязчивым призраком стоит перед глазами людей моего поколения и ждет отмщения, час которого придет когда-нибудь...) Каждое утро, кое-как набив желудок, человек бросается в бой, он выкатывается вместе со всеми из подземки, он мчится вперед, словно футболист; а вечером вываливается из ворот завода или из дверей конторы, глаза его пусты, руки висят бессильно, как у боксера, только что потерпевшего поражение. Сегодня его постигла неудача, и седина появилась в волосах, а завтра прибавится еще. Любовь здесь не знает ни очаровательных хитростей, ни прелестных уловок—все спешат в этом городе, и приглашенные на праздник гости тоже торопятся, напиваются наспех, чтоб как можно скорей потерять облик человеческий, а потом так же быстро трезвеют. Даже в артистической среде веселье всегда неразлучно с пьяной разнузданностью — кричат, бьют бокалы об стену, дико хохочут, кто-нибудь из мужчин непременно пытается пройти по перилам балкона, женщины слишком поспешно демонстрируют ноги и столь же поспешно скрываются с кем-либо и соседней квартире, где царит полумрак, а в ванной храпит кто-то, до бесчувствия пьяный... Лучшие американские романы из тех, что мне до сих пор доводилось читать, грубы, мрачны, суровы, полны упреков, обращенных к властолюбивым, практичным, хищным торгашам, хотя именно эти люди сделали Нью-Йорк могучим; только остров уже не остров, улицы полны запахами химических отходов, хлеб не похож на хлеб, овощи заморожены, никто не варит густой суп в большой семейной кастрюле, суп в виде засохшего концентрата месяцами лежит в жестяной банке, словно покойник в гробу. Могуч Нью-Йорк, но бедою просвечивает его могущество. Прекрасен широко разлитый серо-розовый пастельный закат над Вашингтон-сквер, но страшно смотреть на особенных безработных и бездомных людей, что сидят на скамьях; бурный, оживленный Бродвей, прославленный всеми газетами мира, много теряет в своей привлекательности, когда подумаешь, сколько энергии тратится на спекуляции, продажи и перепродажи, рекламу, побуждающую нередко покупать вещи, совершенно ненужные. Великолепны и знаменитая Пятая авеню, и Парк-авеню, красивы, нет спору, дома, роскошные вещи выставлены в витринах магазинов; но заповедны эти места, «улицами избранных» можно было бы назвать их, и во всем здесь чувствуется бесчеловечность. Я шел по молчаливой ночной Уолл-стрит, казалось, будто тянутся по обеим сторонам железобетонные гробницы, и (как у всякого человека моего типа) росла и грызла душу саднящая тоска по очагу, по горшку с геранями, по кухне, где славно пахнет шафраном, душицей и тмином, по родимым созвездиям южного неба... А в двух шагах отсюда — ночные притоны, пропахший капустой и гнилыми фруктами итальянский квартал, подозрительные бары, где можно положить под стакан пятидолларовую бумажку, и тогда стакан наполнят еще раз, и еще, и еще, и под конец посетитель с трудом сползает с табурета, бредет, качаясь и обнимая каждый столб, в свое логово. И надо всем этим — плакат Нормана Рокуэлла: пулеметчик расстреливает последнюю ленту, а под ним — воинственный призыв: Let's give him enough and in time... «Тяжко мне глядеть на это — крайняя роскошь с одной стороны, крайняя нищета — с другой»,— жаловался я. А Тереса отвечала: «Ты все больше и больше погрязаешь в мыслях о двойственном характере жизни. Такой же контраст можно увидать и в Гаване. Дом твоей тетушки, например, и квартал Ягуас. Просто у нас солнца больше, вот нищета и не выглядит такой нищей. А жрать беднякам так же нечего, как и здесь».— «Хотел бы я жить на другой планете».— «Постарайся приноровиться к этой, дела тебе еще и тут хватит». Задумавшись, я отвечал словами Мюссе: «Je suis venu trop tard dans un monde trop vieux»... А на другой день мы прощались с Тересой на Пенсильванском вокзале: «Зачем ты поездом едешь?» — «Говорят, лететь в Миами через Вашингтон — адское дело. Бури, может даже молния ударить...»—«На войне был, а летать боишься... в наше-то время. Трусоват ты все же немного». Тереса протянула мне небольшой сверток в красивой нарядной бумаге: «Браслет, подарок твоей жене. От тебя, разумеется. Она заслужила. Я перед ней в долгу... Да, да, если творить откровенно, я перед ней в долгу...» В Миами оказалось, что рейс в Гавану отменен из-за плохой погоды. Вылететь можно только двадцать второго, утренним гидропланом. Вера в нетерпении ожидала меня на понтоне, к которому пристал гидроплан. «Привез партитуру?» — «Привез».— «Вот что значит не специалист! Как ты не догадался просмотреть ноты, когда покупал их?» — «Сказали, что там все полностью».— «У меня в два часа генеральная репетиция с оркестром и в костюмах. К счастью, кубинские музыканты отлично играют с листа. Пройдем партитуру один раз, посмотрим еще раз некоторые па, договоримся о деталях. Партитура нетрудная».
И на следующий вечер состоялась премьера. Театр был полон. Па фоне декораций в духе классической commedia dell'arte появились Евсебий, Флорестан, Киарина, Эстрелла, Панталоне, Коломбина и два силуэта, неслиянные и нераздельные,— Пьеро и Арлекин. «Немецкий вальс» сменил «Благородный»; возник в блестящем престо дьявол — Паганини и с невыразимой нежностью и скорбью по ушедшему, словно сепией нарисованный, полный тихой грусти портрет Шопена. А когда все участники вышли на сцену и зазвучал «Марш Давидсбюндлеров против филистимлян», я понял, что Вера выиграла битву: ее ученицы серьезно отнеслись к своей задаче, что же касается техники, они почти достигли профессионального уровня. Недоставало, конечно, танцовщиков,— по мнению моих юных соотечественников, такого рода занятие «не для настоящих мужчин». Поэтому у Арлекина, как мне показалось, чересчур заметен был бюст, партию Паганини исполняла моя племянница—девушка, несколько склонная к полноте, а Флорестан оказался очень уж широкобедрым. Однако спектакль шел без накладок, девушки не сделали ни одной ошибки, ни одного неточного движения, а это большая редкость в так называемых «выступлениях лучших учениц выпускного курса», и я, хорошо зная легкомысленных, несерьезных учениц моей жены, никак, по правде говоря, не ожидал этого. Пятнадцать вызовов, потом на сцене за опущенным занавесом — цветы, flashes, поздравления, пожелания. Вера была счастлива. «Вот теперь мы можем взяться за крупные вещи,— говорила она.—Это всего лишь начало». Она уже думала о сюите Чайковского «Щелкунчик», о «Коппелии» в несколько сокращенном варианте. А потом — «Сильфида». Вера уже слышала в мечтах тему из Восьмой симфонии Бетховена, такую радостную, свежую, будто тихая заводь между двумя бурными потоками... Мы вернулись в наш старый дом: на одном из моих чертежных столов (Вера работала за ним, пока я был в отъезде) лежала развернутая партитура, вся испещренная пометками, галочками, черточками, значками, стрелками, лигами, цифрами — зеленым, красным... моими карандашами и чернилами. Это было старое беляевское издание (сейчас его очень трудно достать, воистину библиографическая редкость) «Весны священной» с подзаголовком: «Tableaux de la Russie Paienne, en deux parties, par Igor Stravinsky et Nicolas Roerich, Duree: 33 minutes» «33 минуты, которые потрясли музыкальный мир,— сказала Вера.— Но эти 33 минуты требуют долгой, трудной подготовительной работы».— «Как все, чему предназначено потрясти, изменить что-либо в мире»,— отвечал я. И по ассоциации вспомнил «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида, книгу эту мне посоветовал прочитать Гаспар Бланко незадолго до того, как я уехал в Испанию воевать... Чтобы видеть ясно, не нужно света. Пикассо. «Погребение графа Оргаса»
Энрике вернулся ко мне совсем оживший, с новыми мыслями и замыслами, словно помолодел душою. Нью-йоркские холода (я немного завидовала ему, когда он говорил о снеге и морозном iicipe) возвратили его лицу естественный румянец, который бывает у людей весною там, где времена года сменяются, как им положено, и отличаются друг от друга ритмом, погодой, обличьем растений. Ему казалось, что «Карнавал» пройдет куда хуже, и он поздравил меня с успехом. За неделю до отъезда он поручил транспортному агентству переслать сюда два ящика книг и журналов и теперь жадно их ждал. Он собирался подготовиться как следует к университетским экзаменам, которые должны были дан» ему звание — без него он не мог работать по своей специальности,— и, возвращаясь из балетной школы, я всякий вечер видела, как он склоняется над чертежной доской (у нас их было несколько) или сидит на корт очках среди открытых фолиантов, записок, тетрадок, а под рукой у него, на полу, линейка. Ночью он был со мной иным, и совсем не iиному, что слишком много и страстно работал,—когда он меня обнимал, я удивлялась, как научился он владеть собою, сдерживать себя, предупреждая мои малейшие желания. «До чего наука дошла, диву даешься!» — говорила я, припоминая фразу из пьески, которую часто повторял тот, кто всегда жил в моей памяти, хотя с годами образ его расплывался и тускнел, словно обесцвеченное временем фото, ставшее от постоянных взглядов менее реальным, чем тогда, когда было новым. «Цель современной педагогики,— смеялся Энрике,— преподавать развлекая», и фраза эта тоже была из какой-то пьески. Однако ночи наши не мешали ему работать целый день. Он рано вставал (я, по актерской привычке, еще валялась в постели и могла растянуться, как мне угодно, раскинуться, свернуться клубком), ходил то в библиотеку, то на крышу, тихо беседовал сам с собой, перечитывал записи и формулы, отвечая, должно быть, на самые трудные вопросы, которые могли задать ему воображаемые экзаменаторы, и укрепляя тем самым основы своего, личного стиля, который он собирался предложить воображаемым заказчикам. «Поначалу,— говорил он,— мне не буду г заказывать больших работ — гостиниц, банков, особняков, для них нужен опыт и целый штат помощников, а ни того ни другого у меня нет. Но домики заказывать будут, тетя меня продвигает. И я кое-что придумал». В прошлом веке, считал он, кубинцы побогаче жили в домах, на удивление точно приспособленных к климату и к тогдашнему транспорту. По узким улочкам прекрасно могли проехать повозки, кареты, экипажи, ибо улочки эти породил не просчет строителей, а логичное стремление к тому, чтобы тень домов как можно скорее покрыла солнечную сторону. Кроме того, тесные проезды — а других почти и нет в старом городе — сдерживали и направляли ветер, словно вентиляция. Дома же были просторны, опоры — высоки, места во двориках хватало, а витражи над дверями и окна выполняли те же функции, что «солнцеломы» Ле Корбюзье. Здешние строители создали совершенно функциональную архитектуру, когда о функциональности никто и не слышал. Красиво расписанные перегородки можно было и раздвигать, и убирать, смотря по тому, чего вы хотели — унять или усилить циркуляцию воздуха. Зажиточные семьи и помыслить не могли ни о каких других домах. Но года с 1910, когда появились машины, как правило громоздкие, жить в старом городе стало невозможно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57