А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Что-то необычайно чистое, высокое и святое коснулось меня. Самой красивой, прекраснее всех на свете была эта женщина.
И потом, когда бы я ни встречался с Верой, передо мной невольно всплывало лицо коллеги, и мне казалось, что глаза его застилает страшная душевная слепота.
ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ
Ноябрь. Тусклый осенний день с каплями ночной влаги на голых почерневших ветвях привокзального парка.
Как одержимый хожу по извилистым узеньким улицам старого города. Когда-то мне приходилось бывать здесь: со сланце-химического комбината в Кивыли приезжал с отчетами в министерство, иногда — на совещания. И ни разу не оставалось времени осмотреть весь город с его островерхими крышами часовен и ратуш, с потемневшим железом флюгеров на шпилях колоколен, с башней длинного Германа в Вышгороде, на которой день и ночь развевается флаг.
Подумать только, как мешает нам спешка! Так и не выбрав тогда времени на подробное знакомство с городом, я потом более двадцати лет не имел возможности побывать здесь. И вот хожу пораженный: словно читаю книгу, со страницами которой перелистываются века, схоронившие в себе далекие человеческие судьбы. А рядом сегодняшний легкий, стремительный Таллин...
Но радости этого нового ощущения я отдался позже. А первое, что сделал,— спросил, как пройти к Батарее — могучей цитадели времен Екатерины, бывшему кадетскому корпусу,— из окон которой всегда был виден свинцовый холод Финского залива.
Однажды где-то здесь над стенами проплыла, как сон, тихая музыка: кто-то далеко играл на пианино григовскую «Песню Сольвейг», наполняя душу болью утраты, отчаянием и бесконечной мольбой...
ПАРЕНЬ В ВЕЛЬВЕТОВОЙ КУРТКЕ
Все дела, касающиеся меня как гостя на съезде писателей, были выполнены, до отлета оставалось много времени, и я мог употребить его на то, чтобы наконец осмотреть город.
Я знал только старый Таллин, и теперь, оказавшись за его чертой, радостно удивляюсь той неожиданности, что и на улице Гагарина, и на Пярнуской — он всюду так неповторимо живописен, среди самой свежей современности сберег свой многовековой облик: и вечно синее небо над собой, и неизбывный запах моря, и дома, то строгие и суровые, то уютно-интимные, похожие на старинные замки.
И неожиданно, чуть в стороне от улицы,— мемориальная стена из серо-желтого камня с Вечным огнем перед ней. У подножия стены, на мраморных ступенях — венки из живых цветов, перевитые траурными лентами, цветы в вазонах, букеты, положенные тесно один на другой, свежие, еще хранящие прикосновение человеческих рук. Тут стоит торжественная тишина, как всегда в местах, где надо склонить голову, чтя память тех, кто отстоял нам отчизну.
Возле цветов, подойдя к ним близко, остановился юноша лет семнадцати. Я с неприязнью взглянул на его туго натянутые на бедрах джинсы сине-линялого цвета, на рыжую вельветовую, на локтях потертую куртку, на длинные волосы, что нерасчесанными космами падали на воротник... Бездумные выродки! Нигилисты, насквозь пропитанные заморской транзисторной отравой. Как он может стоять здесь, на этом святом месте, как может смотреть на цветы, принесенные сюда единомышленниками мертвых! А вдруг он сейчас под те дикие мелодии, что роятся у него в голове, начнет подрыгивать ногами, читая фамилии, выбитые золотом на мраморе стены: «...полковник такой-то... майор такой-то... лейтенант... двое неизвестных...» Я приготовился сразу же дать волю своему возмущению, если парень позволит себе сделать хоть что-нибудь похожее на неуважительность или бестактность.
И я весь насторожился, так как парень еще ближе подошел к стене. Но он опустился на колени, поправил букет, что был прижат другими, высвободил головку тюльпана, немного уже обессиленную, расправил ленту венка, тоже зажатую другими венками. Положил ее на ладонь и надолго замер, как бы молясь или принося мысленно клятву.
Поднявшись, он тихо побрел в переулок, все еще склонив свою волосатую, такую непричесанную, разлохмаченную и такую милую голову.
ПРИГЛАШЕНИЕ К ТАНЦАМ
Как бы хотелось, чтобы некоторых поступков, совершенных нами в жизни, не существовало.
Я работал в газете. Однажды по телефону робкий девичий голосок сообщил, что у них, в техникуме, будет вечер, на который они и приглашают молодых парней из нашей редакции.
Техникум находился далеко за рекой. Нужно было перейти узкий, настланный толстыми шершавыми досками мост, высоко поднятый над водою, потом пройти по длинной улице, повернуть направо на такую же длинную и узкую, в конце которой стоит древняя церковь. Вечер был теплый, мягкий, сумерки сгущались быстро, старые раскидистые липы, посаженные вдоль улицы, делали ее совсем темной. Наконец налево весело засветились окна техникума, выхватив из темноты и низкий крашеный заборчик перед ними, и кусты сирени, и стершиеся доски тротуара, и круглый булыжник мостовой. И вот дверь в зал, сразу с темной улицы на яркий свет — в гомон молодых голосов, брошенных навстречу взглядов, девичьих нарядных платьев, причесок, улыбок. Я почувствовал, как робко и радостно встрепенулось сердце оттого, что вступаю в какую-то желанную неизвестность.
На сцене разыгрывали драматические отрывки, декламировали стихи, показывали акробатические номера, пели песни — и соло, и дуэтом. Всего понемногу, теперь бы это назвали самодеятельностью. Наконец занавес опустился, на край сцены выскочил светловолосый паренек в вышитой рубашке навыпуск, перехваченной цветастым поясом с кистями, спущенными с левой стороны, и, сложив у рта руки трубочкой, крикнул:
— А теперь — танцы!
В одно мгновение скамейки и сбитые в ряд стулья были сдвинуты в стороны, посредине образовался широкий свободный круг. Кто-то у сцены поставил голубую табуретку, откуда-то появился и сел на нее гармонист. По залу прошла первая тревожная волна вальса; закружились пары.
Я тоже высмотрел девушку. На составленных рядком стульях, отодвинутых подальше к стене, чтобы не мешать танцующим, среди других, ожидавших, вероятно, приглашения, сидела и та, которая остановила мой взгляд. В темно- вишневом платье с глухим воротничком, с чуть взбитыми каштановыми волосами. На лице то ли удивление, то ли сдержанная настороженность. Тот образ, который особенно
нравился мне. Она сидела, облокотясь на спинку стоявшего перед ней стула. Я подошел и почтительно, как умел, наклонив голову, пригласил на вальс.
— Я не танцую,— строго и даже, как показалось, неприязненно сказала она.
И отказ, и тон, каким это было сделано, очень меня обидели. Невольно я подумал: если бы подошел парень рослый, статный, красивый, сразу же поднялась бы, а мне, вот такому, не очень заметному, пожалуйста — осади назад. И захотелось такой же обидой отплатить и ей.
— Слишком много гонору у вас, церемонная панночка,— сказал я, нарочно вставив это пренебрежительное «церемонная панночка», чтобы она поняла, какая холодная и злая ее красота.
Весь вечер я танцевал уже с кем попало и все подряд, словно отбывая повинность, и ни на минуту не оставляла меня боль обиды. Время от времени, кружась в танце, поглядывал я туда, где сидела девушка, и мстительно радовался, что сидела она одна. Так ей и надо, думал я, может, теперь поубавится ее фанаберии.
И вот настал конец вечера. Гармонист широко растянул мехи, заиграв марш. Зал наполнился новым движением: разогретые, разрумяненные, счастливо утомленные, все двинулись к выходу, кое-кто даже не успел еще отпустить соединенных в танце рук. Но я и теперь взглянул на девушку: она выжидала, пока выйдут все.
И когда у выхода оставалось уже несколько человек, девушка откинула правую руку за спинки стульев, достала оттуда два костыля и, подставив их черными клеенчатыми головками под мышки, последней пошла из зала на своих неживых ногах.
ЦЕЛОМУДРИЕ
Перед выходным днем мы постарались скорее закончить работу, чтобы раньше других успеть в баню.
И правда, только что помылась женская бригада, мы шумно ворвались в предбанник и стали наперегонки раздеваться и разбирать тазы. И когда уже добрая половина нас была в мыльном отделении, на пороге появился красный и мокрый от пота механик и крикнул:
— Стойте, еще не все женщины помылись! Там еще женщины моются, подождите!
Только теперь мы увидели, что дверь в парильню закрыта. Это как стегануло парней, они заулюлюкали, засвистели, подняли страшный гам, радуясь, что можно весело почудить. И каждому хотелось отличиться в этом чудачестве. Кто-то крикнул «ура!», кто-то на мокром скользком полу пустился вприсядку, кто-то на высокой ноте сыпанул озорными частушками. Самый же отчаянный заводила и смутьян Митя Харченко, веснушчатый и огненно-рыжий, по-медвежьи волосатый и кривоногий, с полным тазом подбежал к парильне, неизвестно ради какого удальства окатил себя ледяной водой и забарабанил кулаками в дверь.
— Эй, красавицы, открывайте! Пустите и нас погреться!
Подбежали и другие и постарались не отстать от своего
верховода.
— Дорогие и хорошие женщины, выходите к нам, веселей будет!
— Открывайте, пока мы не разозлились!
— Мы же тут вас так любим, что...
Разумеется, каждый прибавлял какое-нибудь недоброе или скользкое слово, стараясь перещеголять других в остроумии.
Как это часто бывает— где-то глубоко в себе мы очень любим женщину, бережно носим в сердце ее образ, шепчем ей самые сокровенные наши слова, всю жизнь ищем ее нежности и ласки. И как это часто бывает — на людях мы можем причинить ей обиду и самую великую боль. Может, мы боимся, что иначе принизим свое мужское достоинство, полагая, что мужчина — это только грубая, звериная сила. И может, думая так, не хотим показать перед другими себя истинных — чутких и добрых, способных и любить, и подчиняться. Кто его знает, почему так бывает, только тут ухарство и чудачество утратили меру. Каждый считал геройством придумать какую-нибудь пакость, чтобы сильней задеть тех, неизвестных.
— Не надо упрашивать, давайте высадим дверь!— не унимался один.
— Зачем? Они никуда не денутся, дверь же только одна,— подсказывал другой.
Никто не знал, сколько их там, кто они, и это еще больше подзадоривало неуемных. Наконец кто-то придумал еще один способ потехи.
— Запирай, Дмитрий, отсюда дверь на щеколду!
— Правильно, а мы унесем их одежду. Вот будет кино!
Не всем нравилось такое разнузданное озорство. Тем более.
что и было их немного, человека четыре,— этих недобрых парней.
— Хлопцы, перестаньте, это уже не шутки, а хулиганство,— сказал кто-то из нас, кому уже было невмоготу молчать.
— Давайте отойдем от двери, отвернемся, а они пусть пройдут и оденутся.
Это не помогло. Тогда не утерпел Мигула Павлик, всегда тихий и послушный, Харченков напарник.
— Как вам не стыдно, что вы делаете! — сказал он, глядя в Харченковы серо-ледяные глаза.— Может, там какая из них вам в матери годится, а вы зубоскалите!
— Так пусть отзовутся! — загоготал Харченко.
Но за дверью молчали. Было даже не по себе от такого глухого молчания. Что они там думали? Чего ждали? Им же и вправду некуда деваться, они все равно должны будут выйти через эту дверь и пройти, как под ножами, под циничными и наглыми взглядами чужих глаз.
Своевольство становилось все омерзительней. И вдруг задвижка изнутри робко звякнула и дверь приоткрылась. Сжавшись и прикрыв грудь руками, стремительно вышла оттуда девушка. На одно мгновение она остановилась, как бы испугавшись какой-то самой страшной опасности, а потом глубоко и отчаянно вздохнула, неживым, безвольным движением уронила вниз руки и, выпрямившись и высоко вскинув голову, чтобы ни на кого не смотреть, пошла на толпу, забыв, что всем видно ее обнаженное тело, ноги, живот, уголок мягкой тени под ним, задорно наставленную, еще совсем девичью грудь с синевато-бледной чуть заметной жилкой, которая сбегала откуда-то из-под мышки к маленькому, боязливо сжавшемуся, землянично-дымчатому соску.
И толпа расступилась, затихла и окаменела.
Девушка прошла, но мгновение вдруг увиденного чуда — человеческой чистоты, красоты и целомудрия — еще стояло перед каждым как укор, что им сегодня бездумно сделано что-то очень недоброе.
ИДАЛИЯ
Долго бродил по лесу, думал, что глухие тропки успокоят, и вот сижу за столом, смотрю, как колышутся за окном тяжелые еловые ветви, а в сердце не утихает боль, не утихает боль. Зачем и для чего я сюда приехал? Нет, я знаю, зачем и для чего: думал, что здесь, вдали от города, спокойно закончу проект. И вот появилась она...
Должно быть, всю жизнь человек что-то ищет и никогда не перестает ждать. Я думал, что не имею права на это. Не знал, что и у моего сердца свои, неведомые мне законы.
Утром я увидел ее в вестибюле, и моего приветствия она постаралась не заметить. Села к телефону и торопливо стала набирать номер. Выжидая, пока я пройду.
Вчера я сказал себе, что немедленно уеду отсюда. Что мне нельзя больше оставаться здесь ни минуты. А сегодня вижу, что сделать это не могу. Иногда нужно приходить и на пепелище. На пепелище ходят, чтобы помнить, что вокруг идет жизнь. И что ее надо любить тем больше, чем труднее она. И что боль — это тоже жизнь.
Именно вчера я понял, как быстро огонь превратил все в пепелище. И все-таки меня потянуло туда. Уже совсем поздним вечером, на память находя в темном лесу дорожки, как вор, я стал подкрадываться к ее дому. Думал, только взгляну на свет в ее окне. И вдруг — рванул ее дверь. В постели она читала книгу. Я никогда не видел, чтобы столько привлекательности придавали лицу испуганные глаза. Отчаянно она сдернула со спинки стула свой милый, голубыми гороха- ми усыпанный халат и сжала его в скрещенных на груди руках. На краю стола лежала забытая пачка папирос, стояла глянцево-черная пепельница с нервно погашенными окурками в ней. По комнате плавал запах недавнего дыма. Это было ново и непривычно, потому что меня она просила не курить при ней. Меня охватила тревога.
Несколько дней тому назад она впервые сказала о нем. Сосед по даче, зашел познакомиться. Сразу наговорил бог знает сколько комплиментов...
Еще совсем недавно мы ходили с ней на прогулку. Вышли из лесу — открылись по-осеннему грустные, притихшие луга с виднеющимися до самого горизонта стогами сена, уже почерневшего сверху, и дорогой, проложенной вдоль леса, пошли к реке. Боже, сколько в моем сердце было весны! Стройная, остроумная, молодая, с пшеничными, чуть волнистыми волосами, в белой кофточке, в темной, в меру узкой юбке, какая-то особенно женственная, вся переполненная желанием быть преданно чуткой и понятой, она то шла впереди меня по забытой осенней колее — и я любовался и ее стройностью, и ее молодостью, и стремительностью, легкой походкой, сам становясь и молодым и как бы крылатым, то шла со мною рядом, и я мог держать ее руку, чувствуя ее уступчивое сопротивление, целовать пальцы, чуточку настороженно поглядывая на широкое обручальное кольцо. Она читала Блока, его полные жгучей тоски строки, Маяковского, давно всеми забытые пародии Архангельского и еще бог знает
сколько всяких стихов, почему-то, как казалось, самых лучших и чем-то как бы связанных с ее таким загадочным — из пушкинской дали — и таким желанно тревожным именем. Я вспоминал строки Ахматовой.
Мне дали имя при крещенье — Анна, Сладчайшее для губ людских и слуха,—
в мыслях заменял я имя Анны удивительно ласковым и певуче-милым — Идалия.
Но вчера я заметил перемену в ней.
— Я вас очень прошу оставить меня,— сказала она вчера.— Оставьте меня, я вас очень прошу.
Как же я не замечал раньше, что он статный, красивый, такой приятный на первый взгляд человек? Как же не замечал, что его машина часто стоит возле ее дома? А вчера и она показалась мне иной. Мы пошли посмотреть пасеку, выбрав светлую дорогу навстречу солнцу, но и шла она, и говорила как-то отчужденно, жила чем-то своим, вдруг будто устала и была очень рада, когда мы возвратились, присоединилась к компании охотно и весело. По дороге я спросил, можно ли когда-нибудь напомнить ей о себе письмом?
— Пожалуйста, Аркадий Романович,— сказала она.— У меня много друзей, которые всегда поздравляют меня и с праздниками и с днем рождения.
Я вынул записную книжку, попросил ее написать свой адрес, но она сказала, что у нее некрасивый почерк и она не хочет оставлять его в моей книжке.
Теперь и это припомнилось мне, чтобы поселить в сердце еще большую тревогу.
— Уже поздно, Аркадий Романович, оставьте меня,— просила она, красивая, соблазнительно чужая, прикрывая грудь легким халатом.— Оставьте меня, я вас очень прошу...
И вот — и эта забытая пачка папирос, и нервно вмятые в пепельницу окурки, и непривычный запах папиросного дыма в ее комнате, и внезапный испуг и просьба оставить ее,— все это недобрым хмелем бросилось мне в голову.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49