А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И согласится ли на это сам Лыньков? Но входит в редакционную комнату главный редактор издательства Янка Шараховский и, увидев мою растерянность, говорит:
— Михаил Тихонович знает, и ты, милый браток, не трепыхайся.
Но все равно я неспокоен: мне нужно услышать это от самого Лынькова.
— Вьюноша, все нормально,— сказал Лыньков, когда я с ним встретился. Мы прошли по узенькому издательскому коридору, и он, как обычно пересыпая речь церковнославянизмами, внушал: — Тут нам с тобой нужно вот какое предисловие, дорогой инок Иоанн: этот мой роман-эпопея, а если сказать высоким штилем — роман-опупея, писался лета и зимы и, естественно, обессилил меня до кровинки. Я, вьюноша, хорошо понимаю, что там будет много лишнего, и ты не будешь знать, как поступить. А мне как раз и нужно, чтобы ты не боялся. Я твою руку знаю, дерзай, вьюноша, а я буду уповать на твое милосердие, а наипаче на строгость. Дерзай, говорю!
Пришлось дерзать. Но все замечания и карандашную удаль на полях рукописи я показал Лынькову. К моему удивлению, он только сказал:
— Вьюноша, все в норме.
И вот спустя некоторое время после выхода романа из печати Лыньков подхватил меня на свою «Победу» и привёз на нарочанскую дачу.
Тут я боюсь рассказывать много, потому что все было
истинно лыньковское и, должно быть, всем известное. Было извлечение из сараюшки и приспосабливание к лодке мотора, добросовестное объяснение, какие наилучшие качества имеет «Вихрь», а какие — «Москва» и что от одного из них следует избавиться, а другой приобрести; было катание на озере с заездом на остров, стаи уток, которые то поднимались, потревоженные нами, то снова садились на воду и совсем уже нас не боялись; была перевозка коряг на берег, был тот самый волшебный костер, за который друзья назвали Лынькова нарочанским чародеем; был в притихшем предвечернем доме ужин с высокими светлыми бутылками какого-то заморского вина на столе, которое хозяин наливал в такие же высокие и светлые бокалы.
— Давай, инок Иоанн, поднимем сии чаши да посмотрим, какими акридами и диким медом, собранным со здешних угодий, попотчует нас преподобная Софья Захаровна.
Как обычно, шел разговор, шло время. Я все ждал, что Лыньков каким-то образом упомянет «Незабываемые дни»,— теперь, должно быть, авторская мысль о них отстоялась, выявилось то, что радует и что удручает. У меня ведь в душе все время жила тревога, не преступил ли я тем редактированием меру человеческого и профессионального такта. Похоже, что эта моя тревога была видна, потому что Софья Захаровна нашла способ избавить меня от него. Она, вероятно, понимала, что удобнее такую тонкую операцию выполнить ей.
— Помню, как вы волновались, когда брались за редактирование Михасева романа,— сказала она.— А теперь намечено издать его в Москве. Так Михась сидит и все сокращает и сокращает его.
Все. Боже, сколько наитончайшей дипломатии у этих женщин! Она выручила и меня и подтолкнула Лынькова наконец успокоить мои тревоги.
— Когда-то, вьюноша Иоанн, я сказал тебе, что все в норме. Так оно и есть, ты дерзнул очень верно. Вот и давай хоть теперь сделаем божеское дело и окропим святой водичкой то наше дерзание. Налей по этому доброму поводу, дорогая Софья Захаровна, полнее наши бокалы.
И еще хочу рассказать об одной деликатной вещи. Какая это великая награда, если тебе кто-то верит как самому себе.
Благодаря многим обстоятельствам — и романтично-героическому ореолу юных лет, и учебе в сельскохозяйственном техникуме, где впервые столкнулся с передовыми идеями времени, пусть только книжно, и дальнейшей практической
деятельности государства — очень давно я почувствовал духовную принадлежность к партии. И когда позднее разные, достаточно серьезные неровности судьбы не поколебали чувства этой принадлежности, захотелось закрепить ее и фактическим актом. Я оглянулся на прожитое — кто наиболее меня чувствует? И кто наиболее уверен во мне? Не по годам длительного совместного или раздельного существования, а по чистоте веры и сердца.
Лыньков понял меня с первого слова.
— Вьюноша,— сказал он,— можешь не сомневаться. Надумал ты правильно. А вторую рекомендацию может дать Гурский, он — честен. Я, если хочешь знать, просто ждал, что ты поступишь именно так.
НЕЗРИМЫЙ ПОДАРОК
Уважаемая Марья Яковлевна! Много времени тому назад по телефону Вы очень осторожно спросили, не мог ли бы я хоть несколько слов сказать об Илье Гурском. Вы застали меня врасплох: у меня еще не улеглось чувство, что говорить о нем можно только как о живом. И вдруг все, что ты знал о человеке, становится как бы недоразумением или неправдой. И я сказал, что хочу немного повременить.
Как проходит все на свете, прошло наконец и мое оцепенение.
Илью Гурского я знал давно, должно быть, с двадцать девятого или тридцатого года. Но знал только понаслышке, просто что есть такой человек, еще молодой, но уже бывалый: прошел рабочую закалку на Обуховском заводе в Петрограде, воевал на разных фронтах с врагами Советского государства и был ранен, теперь работает в Наркомате просвещения в должности председателя Главискусства.
И однажды, помню, в Дом писателя зашел незнакомый человек. Писатели толклись там постоянно, почти всех я знал, а этого человека не видел ни разу. Худощавый, стройный, с интеллигентными, тонкими чертами лица. В легком темном пальто. Тихим, но напрактикованно-деловым голосом он спросил о ком-то и прошел дальше, в угловую комнату. И кто-то сказал:
— Илья Гурский. Драматург.
Позже он появлялся в Доме чаще и чаще. Шло время, в театрах ставились его пьесы, он же по-прежнему занимал ответственные должности, связанные с искусством, театром, литературой. Перед этим, помню, некоторое время был глав-
питом. Но скажу, что самое яркое впечатление в моей памяти о Гурском того времени связано с Вами, Марья Яковлевна. Точнее говоря, не связано, а подчеркнуто Вами. Это когда однажды в тот же Дом писателя Гурский зашел вместе с Вами.
Прежде всего я был удивлен тем, что он пришел с женщиной, а мне он представлялся одиноким. А во-вторых, что женщина оказалась его женой. Об этом тут же, словно по ветру, пронесся слух. Неудивительно, что смотрел я на Вас как очарованный. Вы стояли рядом с ним, тоненькая, с пышными светлыми волосами, совсем-совсем молодая, похожая на весну. Или на музыку. Только глаза — не мягкие. Даже строгие. И тут же снова, бог знает с каким ветром пронесся другой слух, что Вы — учительница. Это по-иному осветило и Гурского: неожиданно я не то увидел, не то представил себе, что он тоже учитель. Все в нем от этой доброй профессии: и медлительно-вдумчивая речь (всегда казалось, что ему нелегко выговорить первое слово), и манера держаться, и даже писательство — отдать себя людям. Мне подумалось, что вы оба, вероятно, очень счастливые люди.
С того времени, как Гурский стал редактором газеты «Лтаратура мастацтва», профессия редактора закрепилась за ним на всю жизнь. По существу, с той поры и я больше сблизился с ним, потому что тоже сотрудничал в «Л1Ме».
В те далекие времена редакция размещалась на втором этаже Дома писателя в двух комнатах: большая комната — общая, а за ней — угловая — кабинет редактора.
В редакции нас работало трое: Михаил Блистинов, Борис Микулич и я. В наши обязанности входило делать газету от начала до конца. Мы подбирали материал, обрабатывали его или писали сами, делали макет верстки, вычитывали. Блистинов, кроме того, выполнял обязанности секретаря, он привозил нам и зарплату из издательства; я отвечал за стиль. Четвертым человеком была машинистка Соня Ялова, которая постоянно удивляла меня тем, что печатала непрерывной автоматной очередью, любила это делать под диктовку и смотрела при этом не на клавиши, а в наше единственное вечно замурзанное окно, хотя оно и упиралось в глухую кирпичную стену соседнего дома.
В такой же комнате на нижнем этаже, где находились сотрудники аппарата Дома писателя, сидела вторая машинистка, немолодая на вид, с неприветливым, мрачным и унылым лицом, с татарской смуглостью и татарским звучанием
фамилии. В эту комнату, изучив цикличность приливов и отливов посетителей, часто спускался Микулич, легко и весело неся свою счастливую, словно песенную, красоту и юность. И уже всех нас удивляла никогда и никем не разгаданная тайна — почему и по каким законам бывает, что в душах людских не признают своей несовместимости рай и ад.
Прошу прощения: в редакции был еще один человек — Михась Модель. Он был заместителем редактора, отвечал за вое передовицы, но с большой охотой специализировался на театральных рецензиях и обзорах.
Илья Гурский приходил на работу аккуратно по строго заведенному порядку. Если предполагал, что где-то задержится по делам, предупреждал об этом заранее. Поздоровавшись, обычно спрашивал, нет ли каких-нибудь плохих новостей (их, конечно, не было), и не торопясь проходил в кабинет. Он никогда не спешил: ни в разговоре, ни в работе, и эта ровная, спокойная манера передавалась и нам.
Не знаю, как дома, в кругу семьи, но на работе Гурский был прост, доступен и одновременно строг. Я не помню случая, чтобы у нас в редакции шел какой-нибудь панибратский разговор с шуточками или, как это часто бывает, с анекдотами. Излишней фамильярности он не допускал. По крайней мере, мы чувствовали, что служебное и личное при нем никак не могут сочетаться. Зато я не помню случая, чтобы он на кого-нибудь накричал, сделал кому-то выговор, обидел кого. Не скажу, что у нас все шло так уж идеально. Бывало, не достанешь ко времени материал, не успеешь обработать его — Илья Гурский выслушает и спросит:
— А что у нас есть на замену?
Не «у вас», а «у нас» скажет, как бы и себя считая соучастником нашей неповоротливости. Такие минуты нам были горше выговора.
Один случай я особенно помню, потому что некоторым образом он касался и меня. Я написал статью о рассказе, досадуя, как обычно, на критику за ее безразличие к самому древнему жанру литературы. Статья получилась большая, на всю полосу. Чтобы оживить ее, решили дать нечто вроде иллюстрации: выделить раздельчики зарисовками, художник Анатолий Волков сделал остроумный шарж на меня. А когда на следующий день взяли в руки газету, на страницу нельзя было смотреть, до того она была серая, нудная, слепая. Все оформление таинственно исчезло, и бог знает кто придумал глупейшее объяснение: на нашу газету не хватило цинка. Несколько дней Гурский ходил мрачный, унылый, нам хоте
лось провалиться сквозь землю. Нас угнетало сознание того что мы не оправдали его надежды.
Однажды Гурский позвал меня в кабинет и дал прочесть совсем невеселое письмо. Учителя из Любани писали, что на днях в их местечке, в клубе, выступал Янка Скрыган и очень неэтично вел себя. На вопросы, почему он так непонятно и трудно пишет, ответил: «Вам нужно дорасти до того, чтобы уметь читать меня». Учителя просили обсудить среди писателей поведение Скрыгана.
— Что же ты там натворил? — спросил Гурский, не то с жалостью, не то с тревогой глядя на меня.
— Я в Любани никогда не был,— сказал я, оглушенный неправдой этого письма.
— Как так? — сразу же погасив в глазах тревогу, спросил Гурский.
— В Любани я никогда не был,— твердо и уже весело повторил я.— Но теперь очень бы хотел побывать там вместе с вами, чтобы и вы, и местные учителя убедились, что у них был не я, а какой-то шарлатан.
В Любани я в самом деле никогда не был, и мне очень хотелось, чтобы мы сразу же поехали.
Но он сказал совсем иное.
— Ладно, иди и спокойно работай, никуда нам ехать не нужно,— сказал он.
Встретился я с Гурским через много-много лет, но так, будто этого перерыва не было. В Доме писателя собирался президиум союза, Гурский поздоровался и сказал:
— Ты вот что — если есть что печатать, то приноси к нам, в «Беларусь».
И первым же рассказом «Документальная ревизия» я доставил ему хлопот. Спустя недолгое время кто-то из редакции позвонил, чтобы я зашел к ним.
Гурский сидел в светлой комнате, за хорошим, массивным, в то время модным ампирным столом, поставленным несколько наискось, чтобы удобнее падал из окна свет. Спокойно поздоровался, спокойно положил передо мною письмо, напечатанное на машинке с неровным, разболтанным шрифтом.
Начальник гродненского контрольно-ревизионного управления обвинял редакцию журнала, что она напечатала вредный материал. «Автор старается протянуть мнение тех элементов хозяйственников, которые стараются распоясавшись игнорировать правительственные решения»,— говорилось в письме. «И не тактичны к очерку иллюстрации, в частности та, что показывает перед зеркалом Марину Борисовну и на втором плане ревизора, у которого только и дела, что любоваться тем, как она приводит себя в порядок»,— говорилось дальше.
Я специально привел текст оригинала, чтобы виден был стиль. В то время я был хорошо осведомлен в бухгалтерских и ревизорских делах, выписывал журнал «Бухгалтерский учет», в котором глубоко, обстоятельно и разумно освещались вопросы бухгалтерского учета и ревизорской практики, и потому сказал Гурскому:
— Разрешите мне самому написать ответ начальнику Гродненского КРУ.
— Я, браток Янка,— сказал Гурский,— попросил тебя зайти не потому, что испугался письма, а чтобы сказать
тебе спасибо. Не часто бывает, чтобы художественное слово активно вмешивалось в жизнь. А если тебе хочется самому ответить на чиновничью фанаберию, так сделай одолжение.
Наиболее близко мы сошлись с Гурским на делах литературных: я был редактором его романа «В огне», когда он печатался в Государственном издательстве, а потом трилогии «Ветер века» — в журнале «Полымя». Она печаталась несколько лет кряду самостоятельными романами: «Мир хижинам», «Власть Советам» и «Рожденная бурей».
Вот тут признаюсь, Марья Яковлевна, мы с Гурским работали не совсем мирно. Как известно, авторские и редакторские резоны не всегда легко согласовываются. Приходилось и спорить, и либо что-то дополнять, либо от чего-то отказываться. Наши встречи были похожи на бесконечные дискуссии, от которых всегда бывает и приятно, и колко. Гурский не любил уступать, по крайней мере не спешил принять какое- то непредвиденное суждение, и это, честно говоря, мне нравилось. Потому что иногда встречаются авторы, которые позволяют править себя как угодно, только бы скорее рукопись была подписана в печать. Это, как правило, самые посредственные авторы, в их рукописях почти никогда нет того, что нужно защищать.
Как во всякой творческой работе, были у нас и грехи. Один такой грех Вы, должно быть, хорошо помните, Марья Яковлевна. У нас оставались последние разделы романа «В огне». Назавтра был выходной день, и Гурский сказал:
— Дорогой Ян, не хочется, чтобы пропадал целехонький день, приходи завтра ко мне домой. Может, и закончим.
Вы тогда жили на улице Якуба Коласа, кабинет у Гурского был узенький, в нем помещались только письменный стол и диванчик. Занимались мы долго и плодотворно: и наработались, и наспорились, и до одури накурились.
— Ну вот,— сказал Гурский,— всякое достойное уважения дело требует и достойного оформления...
Почти всегда так бывает, что работа по редактированию имеет свой традиционный конец, только об этом никто не пишет: не дай бог, чтобы обо мне, грешном, сказали, что я грешник. Не буду описывать, Марья Яковлевна, нашей дальнейшей работы за Вашим столом, скажу только, что она делалась гораздо веселее и охотнее.
Потом Гурский боялся пускать меня одного домой. Но на улице мы убедились, что оба еще крепкие парни, и медленно, с добрыми раздумьями, я пошел один. Благо, ночью не видно, кто как ходит.
...Вот и все далекие воспоминания, Марья Яковлевна. На одной из книг Ильи Гурского, которые стоят у меня на полке среди других дарственных книг, есть надпись: «На добрую память. От всего сердца. Искренне дарю. Илья Гурский».
Не могу не сказать о самом дорогом, что он мне подарил: потребность во многом быть на него похожим. В чистоте чувств, убеждений и поступков. Он был глубоко, партийным. И в этом мне хочется быть похожим на него.
Об этом я сказал ему в очень хороший, торжественный для него день, когда в ресторане «Беларусь» он собрал друзей на свое семидесятилетие, и рядом с ним, в своей уже не весенней, а осенней милой красе сидели Вы, Марья Яковлевна, и мы поднимали за Вас заздравные бокалы.
ПИСЬМО НЕ БУДЕТ ОТПРАВЛЕНО
Дядька Бядуля, очень виноват я перед Вами. Послушайте, что произошло со мной. Вот в моих руках приглашение на вечер, посвященный девяностолетию со дня Вашего рождения. Он должен был состояться в соответствии с календарем 27 апреля 1976 года в очень приветливом Доме искусств, который когда-то — помните? — назывался Юбилейным домом. Одно время там размещался этнографический музей, потом— Государственная библиотека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49