А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И в тех воспоминаниях обязательно будет образ женщины... Я так и сказал: отличное название.
— К стихам или к прозе?
— К стихам. А пожалуй, и к прозе. Для такого сурового морского романа.
Астапенко ходил по комнате и, как мне казалось, не очень внимательно слушал меня. Высокий, узколицый, возбужденный какой-то неотвязной мыслью.
— Ты близок к истине,— сказал он.— Пока что это цикл стихов, но так я собираюсь озаглавить всю книгу. Новую, разумеется. Только я еще не знаю, о чем она будет... Море тоже меня соблазняет: как раз мне и нужны мужественные, суровые люди.
По непонятной для меня связи Астапенко вдруг вспомнил, как был на границе с Польшей. Свою «Ночь на станции Негорелое».
— Ты понимаешь, как страшно,— сказал он своим тихим голосом.— Полосатый столб, ступил за него, и — конец! Один только шаг делит мир пополам...
...Помню, я заметил, что какое-то время Астапенко мало где бывал, стал задумчивым, возбужденно озабоченным. Мог встретиться лицом к лицу на улице, но не узнать и пройти мимо. Мог с искренней радостью пожать руку, начать оживленный разговор и тут же забыть о нем, не договорить и убежать. Однажды он вдруг спросил, не хочу ли я побывать в Германии. Зачем? С какой стати? Каким образом?
— Ах, это я просто так. Давай пойдем ко мне, я почитаю новые стихи.
Но стихов он не читал, а, как только закрыл дверь, удивил новым вопросом: хочу ли я увидеть все, что делается в его доме?
— Не понимаю, — пожал я плечами.
— Ну так вот: сейчас раздвинутся стены, и ты увидишь всех жильцов этого дома, может, даже кое-кого за не очень привлекательным занятием. Хочешь?
— Какая-то у тебя сегодня необузданная фантазия.
— Почему необузданная? Нормальная. Просто ты не знаешь, что я сделал великое открытие. Я разгадал тайну материи, и в моих руках теперь страшная сила. Я могу в любом порядке синтезировать атомы, а значит, моим возможностям нет предела. Могу везде быть, все знать, все видеть, легко разрушать то, что людям во вред, и так же легко в случае необходимости восстанавливать.
Я посмотрел за Астапенко с некоторой неясной тревогой. Подобных шуток за ним не водилось, и если это шутка, то для чего она? Астапенко ходил по комнате мягкой, вкрадчивой походкой, иногда ускоряя шаг. Лицо сухощавое, резко очерченные губы, прямой нос, что-то татарское в скулах. В черных, гладко причесанных волосах аккуратный пробор.
— Ну что, поверил? — остановился он передо мною. Глаза темно-карие, узкие, почти до самых зрачков прикрыты расслабленными веками. И потому, что они так прикрыты, в них всегда таится что-то не до конца тебе открытое. Спросив так, позволил появиться на губах хитроватой, тоже скупой улыбке.— Ты как хочешь, а я должен верить, иначе у меня ничего не выйдет. Пишу роман,— объяснил он.— Первая часть уже готова. Хочу назвать «Освобождение сил». А может, еще передумаю... Тайну атома открыл не я, а мой герой,
и своим открытием он хочет уничтожить старый мир. И вот уже сколько времени, как я себя просто боюсь: все кажется, что не он, а я владею этой страшной тайной.
Он сел в кресло и бегло набросал несколько эпизодов. Все события развиваются в Германии, где в то время уже начинал обосновываться фашизм. Меня, помню, удивили не сюжетные повороты, самые невероятные и отчаянные, а то, что автор великолепно знал Берлин. Улицы, площади, памятники, административные центры, глухие окраины. Знал, как наикратчайшим путем пройти из одного района города в другой. Знал, каким лифтом и на какой этаж подняться, чтобы встретиться с кем-то или запутать следы.
— Подожди,— прервал я его,— город ты тоже выдумываешь? В таком случае любой немец сразу уличит тебя в обмане.
— Если бы меня сбросили ночью с неба в любом пункте города и сказали, что надо пройти в любой другой пункт, я выполнил бы это без всяких затруднений, не обращаясь ни к кому с расспросами,— сказал он.— Берлин я знаю, как истинный берлинец, хотя никогда там не был.
Тридцать второй год был, трудный. Бывало, по дороге домой, начиная от Виленского рынка и до самого вокзала, всю осень я видел, как вдоль тротуаров, забираясь в тень домов и заборов, пристраивались молчаливые обессиленные люди, чаще всего женщины, а то и целые семьи, с детьми, разложив на земле все свои пожитки: одеяла, полотенца, подушки, вышитые убранства, чепцы, поставы полотна — бери что хочешь, только дай кусок хлеба. Или крупы. Или зерна. Это был засушливый год, особенно на Украине. Нелегко было и у нас.
Зашел как-то той осенью ко мне Астапенко. Мы засиделись, пора было идти в город где-то перекусить. Но Астапенко сказал, что получил из дому посылку, пригласил подкрепиться у него.
— Я пойду попрошу хозяйку приготовить что-нибудь — картошки нажарить или сделать яичницу на сале. А к чаю есть масло. Так что через полчасика приходи... Ровно через полчаса,— повторил он и пошел своими мелкими, мягкими шагами.
Через полчаса я был у Астапенко, но дверь в его комнату не отворилась. В темный коридор выглянула хозяйка и сказала, что Змитрока дома нет.
— Был, забегал только что,— объяснила она.— Положил свои книжки, бумаги и куда-то быстренько умчался.
Я постоял несколько минут у калитки и неторопливо пошел в город. Перешел узкий длинный мост над железнодорожными путями, Привокзальную площадь, бывший Виленский рынок, переделанный в сквер, с еще молодыми слабыми деревцами. Желтый, свежий песок на дорожке пересыпался под ногами. С улицы Карла Маркса повернул на Урицкого и замер, пораженный: на углу стоял Астапенко и, вытянув шею, поверх людских голов выискивал кого-то.
— Змитрок!— окликнул я.
Он испуганно обернулся, взглянул на меня расширенными глазами и схватился за голову.
— Боже мой,— сказал он,— какое-то затмение нашло на меня. Ты ведь был у меня?
— У тебя.
— Ну вот же — как молнией выжгло память. Понимаешь, мне нужно тут одного человека встретить,— он виновато улыбнулся,— вспомнил, когда шел от тебя. Ну и побежал, да, видно, опоздал...
Он снова вытянул шею и озабоченно стал оглядывать улицу. И даже не заметил, как я его оставил.,
Потом я виделся с Астапенко при других обстоятельствах. Шла война, мы были в глубоком тылу. Однажды он зашел ко мне — худой, изнуренный, в глазах билась тоска.
— Что с тобой случилось, Змитрок? — спросил я.
— Понимаешь, надоело, дальше так нельзя. Я должен заняться чем-то более полезным...
Вскоре я уехал на строительство, с Астапенко больше не встречался. Услышал я о нем, уже только возвратившись в Минск. И понял, какого полезного дела искал он. Меня удивила не смелость его поступка, а величие. Он добился, чтобы его отправили по ту сторону фронта, во вражеский тыл, и погиб, выполняя спецзадание.
Мне вспомнился вечер, когда читал он «Ночь на станции Негорелое», и его боль, что мир разделен пополам...
На стене в Союзе писателей висит белая мраморная доска. Золотыми буквами выбиты на ней имена всех тех, кто в Великую Отечественную войну отдал свою жизнь за Родину. Среди них и Змитрока Астапенко. Как жаль, что неизвестна его могила, что нельзя пойти к ней и сделать то, чего не довелось при жизни,— проститься с ним.
МОЙ СОСЕД ИВАН МЕЛЕЖ
Я начал свой уже восьмой десяток жизни. Иван Мележ был моложе меня на шестнадцать лет. И сколько времени, как нет его. Это ужасно несправедливо. Он писал хорошие книги, но, к сожалению, самой главной не закончил. Надо спешить рассказать о нем хоть немного из того, что знаю.
Прежде всего вспоминается берег реки за нашим королищевичским лесом. Летним солнечным днем там собиралось почти все население Дома творчества. Сюда же по воскресеньям наезжали писатели-горожане, кто к семье, кто проведать товарищей.
Чаще других на своих «победах» приезжали двое — Андрей Макаенок и Иван Мележ. Подскакивал и Алесь Кучер; почему-то он выбирал время, когда купальщиков было еще мало, или под конец, когда берег почти пустовал. Он любил купаться один, но ко мне присоединялся охотно. Сделав круг-другой на самой стремнине, он останавливался возле меня и, стоя по грудь в воде, разводя ее перед собой руками, расспрашивал, как жилось мне в те мои долгие и далекие годы. Мы знали друг друга давно, когда входила в громкую славу критика, и я понимал, что человеку порой бывает необходимо прикоснуться как к своей, так и к чужой памяти.
Макаенок появлялся шумно, ставил свою «Победу» на самом берегу, с кем-то на ходу здоровался, кому-то передавал городской поклон, тут же раздевался, загорелый, сильный и ладный телом, купался, а потом присаживался к какой-нибудь компании или раскрывал в машине настежь все дверцы и начинал ее мыть.
Иван Мележ приезжал совершенно иначе. Он появлялся незаметно, ставил машину где-нибудь у кустов, подальше от берега и шума. Тихо здоровался со знакомыми, иногда подходил к нам, но чаще подходили к нему. Я никогда не видел, чтобы он купался и даже чтобы, раздевшись, посидел на солнце. Наоборот, он искал тишины и тени. Вся манера его — и говорить, и уединяться — была какая-то раздумчивая, я бы
сказал романтично-созерцательная или спокойно-философская. И невольно среди всех, кто тут появлялся, мое внимание привлекал прежде всего он.
Я заметил, что за стеклом, за задним сиденьем в его машине, всякий раз лежала одна и та же довольно толстая книга. Однажды, проходя мимо, я невольно нагнулся и прочел: «Иван Мележ. Минское направление».
— Как вижу, вы заядлый любитель книг,— услышал я над собой голос Мележа.
— Простите,— смутился я.
Мележ дружелюбно, слегка склонив набок голову, улыбнулся и спросил:
— Не читали?
— Нет,— признался я.
— Жаль. Я думал, что, может, вы дадите какие-нибудь свои замечания,— снова с подчеркнутой доброжелательностью сказал Мележ.— Ведь ваша фамилия Скрыган?
Многие мою фамилию произносят с неправильным ударением. Обычно я поправлял. Иногда это помогает, иногда нет. Но не хотелось, чтобы ошибался именно Мележ.
— Нет,— сказал я,— несколько иначе — Скрыган.
Мележ удивленно поднял брови и немного помолчал.
— А почему вы думаете, что ваша версия правильная? — спросил он.
Я сказал, что в нашем селе Трухановичи с таким ударением зовут всех Скрыганов. А местное произношение следует, вероятно, считать самым законным?
— Безусловно,— сразу же согласился Мележ. — Вот что,— сказал он через минуту,— как я вижу, мы с вами и видеться, и говорить будем еще не раз. А теперь давайте покатаемся. Поездим по самым красивым нашим дорогам.
Только теперь, когда Мележ обихаживал машину — протирал лобовое стекло, поправлял зеркальце, а затем усаживался за руль,— я удивленно заметил, как неестественно высоко и остро поднимается у него одно плечо, как он все время старается беречь правую руку. Тогда я еще не знал о тяжелом ранении на войне и неимоверных усилиях госпитальных хирургов, чтобы спасти ему эту руку.
Потом долгое время мы жили с ним в одном доме. В одном подъезде: он на четвертом этаже, а я над ним — на пятом. Так что было время и повидаться, и наговориться, И намолчаться.
Бывало, позвонит он по телефону:
— Что делаешь?
Чаще всего мое домашнее время было занято служебной работой, потому что в редакции журнала «Полымя» постоянно отвлекали от дела. Народу набиралось много, было шумно, суетно; одни заходили как авторы, другие — просто, чтобы весело провести время: бывают же такие весельчаки, что не оторвешься, слушая их. И обычно редакторское чтение я брал домой. Мележ считал это мое занятие случайным и несерьезным и потому спрашивал дальше:
— Может, я зайду?
Или:
— Может, ты зайдешь ко мне?
Ну и заходили как когда: то он ко мне, то я к нему. Сначала я возьму тот вариант, когда к нему заходил я, чтобы заодно рассказать про его кабинет.
В том очень солидном на вид доме с основательной кладкой и солидным метражом была, однако, не очень удачная планировка — комнаты длинные, в них трудно было уютно или хотя бы удобно разместиться. Высокое чувство эстетического у Мележа я очень хорошо понимал, отметил это сразу же, переступив порог его комнаты. Потому что мне самому всю жизнь не давали покоя две обыкновенные человеческие слабости: жилище и рабочее место в нем. Идеалом рабочего места служит для меня письменный стол в Доме творчества в Дубултах. Господи, какая это роскошь! Удобный, широкий, просторный, на нем как бы перед глазами все твои мысли, все развитие произведения, его легко и приятно писать. Невольно вспоминается, что одно время была мода на столы с тоненькими, как прутики, ножками: сядешь писать, а он задрожит от первого прикосновения. Да и теперь еще немало таких столов донашивается по непервосортным конторам. Не понимаю, почему мода чаще всего идет наперекор разумному? Казалось бы, наоборот, она должна нести высокий смысл!
Обычно в том нашем доме почти все писатели под рабочий кабинет занимали дальних, угловую, тихую комнату. И почти все одинаково размещались в ней. Или стол ставили к окну и сидели, как слепые, перед стеной чужого дома на противоположной стороне улицы, а все пространство комнаты оставалось за спиной, сзади, ничем не касаясь твоей мысли. Или сидели боком к окну, ставя стол вдоль комнаты, еще больше подчеркивая ее длину, с одним только преимуществом, что для глаз был большой простор и сзади не было пустоты. Такая планировка выглядела несколько починовничьи, но кто может утверждать, что чиновники не разбираются в кабинетном комфорте?
Мележ резко нарушил этот стандарт. Всю стену со стороны улицы он задрапировал тяжелой, но мягкой темно-зеленой тканью; письменный стол, нездешний, лакированный густокоричневым колером, с овальными краями, с полукруглым углублением для рабочего места, с полочками в торцовых стенках для книг, которые нужно иметь под рукой — такой удобный, приятный и компактный стол, отодвинув его подальше от драпировки, он поставил так, чтобы сидеть лицом в кабинет. Перед столом, с краю, несколько наискось поставлено кресло, чтобы мог сесть гость, если вдруг зайдет. По стенам стеллажи, но не впритык друг к другу, чтобы поражало богатство книг, а с промежутками, занятыми то креслом, поставленным как бы случайно, то диваном. И на кресла, и на диван накинуты ковры, тоже как бы наспех, небрежно, даже не выровнены края и не примяты складки. И совершенно изменилась комната, стала теплой, удобной, не такой длинной, тут как бы извечно поселились уют и тишина. С первого взгляда я понял, что здесь понадобился высокий эстетический вкус Мележа. Весь шум внешнего мира оставался за драпировкой, а тут — свой мир, своя святая святых.
Кажется, Мележу нужно было иногда день превратить в ночь, и этому тоже помогала драпировка. Задернул стену тяжелой шторой, и пожалуйста — ночь! Служило этому и высоко на стене придуманное устройство дневного света. Стеклянные, застенчиво-тихие трубочки несмело оживают, разливая в комнате молочно-белый ровный свет. Только удивляло элементарное нарушение закона освещения — с правой стороны. Тут уже пришлось догадываться: значит, раньше стол стоял лицом к окну, как у других. Очень это беспокойное дело — найти душевный лад со своим окружением.
Никогда ни у кого я не видел такого щепетильного отношения к работе, как у Мележа. Если он писал, то ко всему остальному был слеп, глух — как завороженный. И если вы хоть в чем-то проявили душевность и участие к тому, чем он был занят, он легко доверялся вам. Он не мог не поделиться каждой минутой своей неуверенности или тревоги. Или удачи. Вчера, например, мог прочесть новый раздел или отрывок, увериться, что сделан он, как говорится, на самом высоком эмоциональном, психологическом, этнографическом, философском, языковом или еще каком-то профессионально писательском уровне, что после этого можно спокойно и счастливо пойти спать, но назавтра вечером снова спрашивал, можно ли зайти. И разговор, и сомнения начинались снова, потому что вчерашние страницы рукописи были измараны, исчерканы и мелким, круглым мележевским почерком были вписаны поправки или текст был написан новый.
Обычно то, что читал Мележ, было последовательным продолжением произведения. Но однажды он прочел раздел, который необычайно удивил меня. Он выпадал из строгой последовательности, был не подготовлен ни событиями, ни логикой движения, знакомы были только имена. В недавно прочтенной главе я переживал за Василя Дятлика, которому начинает перебегать дорогу Евхим Глушак. Запомнился эпизод, когда Ганна жала рожь, потом отошла от своих и обмежком направилась к лесу. Евхим следил за ней; укладывая с отцом снопы на воз, подумал, что Ганна могла пойти за малиной. И, улучив минуту и схитрив, сказал отцу, что насмотрел орешники на обручи, и тоже сиганул в лес. Может, так ярко и не запомнился бы этот эпизод, если бы не встретилась тут Евхиму Ходоська. Она чувствовала сердцем, что Евхим бросает ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49