А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Не обращайте внимания, с ним это бывает.
Прошло около года. Все шло своим чередом, я имел право даже гордиться всем, что сделано. Однажды после обеда вернулся с территории комбината — такие прогулки стали моей потребностью — и едва успел раздеться, как директорская секретарша попросила зайти к Певзнеру. Обычная вещь, а вот не могу понять, почему на этот раз что-то тревожное кольнуло в сердце. У Певзнера сидели два человека. Один из них спросил, с собой ли у меня паспорт...
КОННЫЙ ДВОР
Нам с Павлом Пивоваровым выпало на долю стать конюхами. Не очень-то обрадовала нас эта новость. Мы думали, что понадобились колхозу только на горячую пору, на осень. И мы вдоволь поработали: на сенокосах, когда начинали работу с рассветом, а ложились со звездами тут же, в копнах, в душные, пьянящие их запахи; на поле, когда день, промелькнув как одно мгновение, оставался в памяти осиротевшей синевой сжатых просторов, шершавым сухим блеском стерни с вдавленными следами грузовиков, гулом молотилки, в прожорливую пасть которой запыленный машинист совал тяжелые снопы пшеницы, едва поспевая вспарывать тугие перевясла взмахом блестящего ножа. Весь день тугим плавким золотом лилось из лотков зерно; весь день мотались женщины, гладкими, скользкими вилами перекидывая над собой охапки соломы, а босоногий шустрый мальчишка верхом на гнедом коне оттаскивал ее волокушей в сторону, к скирде, которую вершили трое мужчин. Молотилка никому не давала передохнуть, мы останавливались лишь перекусить, и каждый доставал свой узелок и искал местечко, где бы поудобнее присесть.
В один из таких перерывов Павла позвала Полина, женщина еще яркой, но усталой и какой-то задумчивой красы, солдатка, муж которой не вернулся с войны.
— Подсаживайтесь ко мне,— сказала она, развернув на соломе свой узелок.— У меня тут вдоволь припасов, все свеженькое, свое, не то что у вас: горбушка хлеба с огурцом.
Павел был видный из себя, что осанкой, что лицом, широк в кости, весь круглый, с узенькими щелочками глаз и с поразительно тихим, несмелым голосом. Казалось, он стеснялся него на свете, это делало его беспомощным, похожим на большого ребенка.
— Что вы,— сказал он,— спасибо. Вы, наверно, очень добрая.
— Как для кого, — сверкнула Полина глазами. И, когда он сел, примяв колючую солому, добавила сочувственно: — Вы небось не привычны к нашей работе. Смотрела я на вас, и сердце обливалось кровью. Давайте, если хотите, поменяемся: я буду подавать снопы, а вы встанете на солому, к нашим женщинам, в компании можно и не спешить.
— Не лежит у меня душа ко всему этому, Полина, какой из меня работник, вздохнул Павел.— У меня пропадает специальность, я ж портной. Вся Вятка стояла ко мне в очереди, шил и военным и гражданским. И на Яе все начальство ходило в моих кителях.
— Ой,— всплеснула руками Полина,— вы, может, и женское шили?
— Шил, почему же нет.
У Полины порозовело лицо.
— А у меня так много шитья,— сказала она задумчиво.— Заходите ко мне. Могли бы даже и на квартире у меня стать.
В легких дрожках, на взмокшем чалом жеребчике в это время подкатил бригадир Сергей Черкашин. В бумазейном пиджаке нараспашку, с открытой косматой головой, низенький, кряжистый, он приближался к нам медленно, важно, но мы знали, что это не от кичливости. С войны он вернулся с простреленной грудью и еще не зажившей раной на ноге. Он обошел место нашей работы, остановился у молотилки, взял горсть зерна, попробовал на зуб.
— Отдыхаем! — сказал вместо приветствия, но в голосе слышалось одобрение, а не упрек.
— Отдохни и ты с нами, бригадир! — крикнул кто-то из- за валка соломы.— А может, бутылочку с собой прихватил?
— Иди, Сергей, перекуси,— серьезно сказала Полина,— тут хватит и тебе.
Бригадир мотался по полям с самого утра, пообедать было некогда, и он охотно принял приглашение. Низкое усталое солнце светило вяло, березняк невдалеке горел тихим золотом осени, на стерне поблескивала паутина. Надрессированный жеребчик, без привязи, с закинутыми на спину вожжами, стоял как вкопанный, ожидая хозяина.
— Приучаешь помаленьку?— спросил Черкашин, бросив взгляд на Павла.— Правильно делаешь. Вот бери себе в при
маки, пускай остепеняется. Мужчина он покладистый, спокойный, а без семьи недолго и зачахнуть.
Давно хотелось Павлу поговорить с бригадиром о своей тревоге. С какой стати он тут пропадает, какой из него толк? Пусть бы отпустил его, он пойдет искать себе работу, которая дала бы пользу и ему и людям.
— Обожди,— сказал Черкашин.— Вот управимся в поле, с огородами, тогда и поговорим. А пока помогай колхозу. Сам знаешь, людей у нас мало.
Выбирали мы картошку, не обошлись без нас и на огороде. Начинались холода, стужа; тяжелые раскисшие тучи плыли над головой, кропили дождями. Из скользкой, вялой ботвы мы раскладывали костры, садились в густой дым, чтобы согреть облипшие грязью руки. Уже в заморозки выдирали из земли свеклу и брюкву, складывали в бурты, заваливали соломой, засыпали землей. А когда закружили метели, все полевые дороги замело, нас с Павлом разлучили. Кто работал на коровнике, кто ездил в лес по дрова, кто в амбаре очищал зерно.
Где-то в середине зимы Сергей Черкашин позвал нас с Павлом к себе. Он позавтракал и сидел за столом в нижней рубахе. Я только сейчас разглядел, что у него совсем светлые брови. Он взглянул на нас из-под этих своих бровей такими же светлыми глазами.
— Вот что, ребята,— сказал он,— у меня пустуют хорошие полати, вон видите, возле печи, над дверями. Нас только двое: мать-старуха да я. Вся ее забота — приготовить поесть, для нее не трудно будет и вам заодно сготовить. Переселяйтесь. За постой я не возьму ничего, разве что принесете в избу воды или привезете возник дров из лесу. У меня своя баня, каждую субботу можете мыться сколько душе угодно. Я хочу и на работу вас поставить вместе: на конный двор.
— Товарищ бригадир! — побледнел Павел.— Вы же обещали меня отпустить.
Черкашин вылез из-за стола. Оказалось, что он сидел босой. На цыпочках, чтобы не всей ногой ступать по холодным половицам, он протопал к табуретке, стал обувать валенки.
— Не могу,— сказал он.— Гавин не пускает. А своей мастерской, как ты знаешь, у нас нет.
Гавин — это председатель. Я сам несколько раз ходил к нему проситься на работу в контору, назвавшись бухгалтером,— ничего не помогало. Говорили, что он добрый, я не верил этому. «А своего я куда дену,— сказал он,— вон сидит, с работой справляется, а двух мне не нужно». Он не смотрел
мне в лицо, когда говорил, и я не знал, от доброты это или оттого, что доброту нужно скрывать.
— Я хотел вам сделать лучше,— продолжал Черкашин.— Работа, известное дело, найдется всякая, но это будет и на астру, и на морозе, а для нее надо иметь крепкий пуп и подходи одежку. Я и подумал, что на конном дворе вы будете, можно сказать, в затишке да в тепле. Присмотрел, почистил, правилен можешь и домой заскочить, по-человечески перекусить. Сами чередуйтесь как хотите: кто ночью поди, курит, кто днем. Я думал, что и жить вам вместе куда удобней, если станете на одну работу.
Па конный двор пел глухой переулок, огороженный с обеих сторон черным, кособоченным плетнем. Выйдя из него, на самом гребне покатого упала можно было увидеть просторным загон для скота с низким сараем посредине. И забор и с ара Г| построены недавно. Здесь существовал свой, издавна заведенный порядок. Едва наступала зима, коней выпускали на луга, на поймы, где с осени оставалась нетронутая, по пояс, трава, и, копытами разрывая снег, они кормились там до весны. Мало что менял и конный двор. Добрая половина коней стояла под открытым небом, горбясь на ветру, обрастая инеем на морозе, и я не раз говорил бригадиру Сергею Черкашипу, что это дико и бессердечно.
— Ты сам интеллигент, хочешь, чтоб и кони наши стали интеллигентами,— посмеивался Черкашин.— Не плачь, только здоровее будут.
В конюшне помещались жеребые кобылы, матки с сосунками, стригунки и экземпляры нездешних кровей, завезенные на племя. Ну и те, что каждый день были в работе, которых надо было получше подкормить.
Очередь мы с Павлом и в самом деле установили по своему усмотрению: неделю в дневной смене, неделю в ночной. И спали на теплых нарах. И каждую субботу мылись в бане, парясь душистыми вениками. Харчи брали в колхозной кладовой, рассчитываясь трудоднями. И готовила нам мать бригадира, сухонькая старушка. Все шло так, как обещал Сергей Черкашин.
Мой день начинался с того, что еще затемно, подпоясав бушлат, на самые глаза надвинув шапку и натуго затянув тесемки под подбородком, достав из печурки теплые рукавицы, шел на конный двор. Первым делом я отбивал наледь с бочки, что стояла на санях посреди двора, запрягал в сани старого, вечно линявшего коня и ехал на речку. Ветер, заметая следом за мной снег, гнал его со свистом бог весть куда. На реке я ставил сани у самой проруби, пробивал намерзший за ночь лед и черпаком, прибитым к длинному держаку, наливал в бочку воду. Вода на ветру расплескивалась, брызги застывали у меня на валенках, на ватных штанах, на полах бушлата; весь перед на мне становился твердым и скользким. Во дворе я переливал эту воду в другую, большую бочку, низкую и широкую, как чан. Оттого что наледь на ней приходилось откалывать обухом, верхний обруч лопнул, одну клепку выперло, вода журчала, покуда щель не затягивало новым льдом. Кони лениво подходили, сквозь зубы цедили обжигающий водяной холод, подымали морды, как бы раздумывая, хватит или попить еще, и на волосинках их губ застывали ледяные капли. Я ездил на речку до тех пор, пока не ублаготворял всех: и тех, что во дворе, и тех, что на конюшне, которых я выпускал то поодиночке, то небольшим табунком, опасаясь за маток.
Потом я начинал чистить навоз. Больше всего доставлял мне забот двор. Бродя ночью по загону, кони оставляли навоз где попало, он вмерзал в слежавшийся, как камень, снег; выбивая его, я поломал не один скребок. Хорошо еще. если держался мороз, тогда было тихо, и я неторопливо подвигался вперед, толкая перед собой валок на дальний конец двора, в кучу. Хуже, когда поднималась пурга. Тогда казалось, что весь наш двор горит белым пожаром, и пламя неистовствует, то бьется у стены, то перемахивает через забор, то вихрем взлетает на конек стрехи. Ветром пронизывало насквозь, даже не чувствовалось, что ты во что-то одет.
В конюшне было иначе. Здесь пахло теплом, густым конским духом. Я шел от стойла к стойлу, подбирал из-под ног раструшенное сено, клал его в ясли, а навоз и объедья выгребал на середину. Кони меня знали, обнюхивали рукава, доискиваясь, не принес ли им какого гостинца. И я приносил тем, кого особенно любил. Животастой Мушке, с весело наставленными ушами, она вот-вот должна была ожеребиться; чалому жеребчику, на котором всю осень ездил бригадир и которого вконец загнал. Бригадир не любил тихой езды. По бесконечным полевым дорогам за день он проезжал огромные расстояния, и на каждый увал конь должен был выносить бригадира как птица. Он был страшно запуган и, когда я подходил к нему, дрожал всем телом. Мне особенно хотелось быть с ним поласковее, чтобы он не думал, что люди на свете только злые.
Еще я любил зайти к Мойону. Темно-гнедой масти, крупный, породистый, он не производил, однако, впечатления
тяжелой силы, как это бывает с арденами или с битюгами, наоборот, его отличала какая-то спокойная статность. Он доверчиво обнюхивал меня, нагибая свою голову с сухой, тон- кии кожей, на которой заметны были все выпуклости, все жилки. Шершавой теплой губой он касался моей руки, проверяя, нет ли какого лакомства. «Неважно, что ты ничего не принес, важно, что не забыл проведать»,— словно говорил им идя своим добрым сливовым глазом.
Наши с Мойоном отношения имели свою, только нам интимность. До того как попасть на конный двор, мне пришлось побывать на тех разных работах, о которых говорил Сергей Черкашин. На вывозке сена. Нелегко было в поле, на диком ветру одному навить воз, утоптать его, умять, обровнять, но еще того трудней довезти до конной базы. Приученный где-то к хорошим дорогам, Мойон не умел нащупывать занесенного следа, сбивался на целину и, будучи грузным, проваливался в снег по самую грудь. Воз с сеном зарывался, не раз ложился набок так, что приходилось его распускать и перекладывать заново. Когда беде еще можно было помочь, я подходил к Мойону. Он не метался в оглоблях, не бился в хомуте, как иные слишком резвые пустоплясы, а виновато ждал, глядя своими добрыми глазами и как бы говоря: «Ты видишь, я хотел как лучше, а вышло черт-те что». Я отаптывал перед Мойоном снег, прокладывал след к дороге, затем шел назад, подставлял под воз плечо и говорил: «Но, Мойон!» Сила у Мойона была немалая, трещали оглобли и ззвертки, скрипели гужи и подседелочные ремни, он вывозил воз на проезжую дорогу, останавливался и ждал. «Что будем делать дальше?» — как бы спрашивал он. Разгадав Мойонов грех, я знал, что делать дальше. Проваливаясь, я шел впереди, нащупывая валенками под снегом твердую дорогу, а Мойон старался держаться моего следа. Мне стоило это немалого труда, ибо ветер, такой же белый и унылый, как го поле, и гонимые им по насту легкие пугливые взблески пороши обессиливали меня, и я терял ориентировку. Зато был спокоен, когда выезжал на тракт. Тут Мойоном лучше не управлять. Он знал правила дорожного движения, как самый искушенный инспектор. Среди разъезженного машинами месива он сам выбирал наилучший след, стараясь, чтобы за ним .спокойно прошел и воз. Завидев впереди машину, он сразу брал вправо, чтобы с ней разминуться. Ничего не видя за возом, он, однако, знал, что сзади могут быть машины, и по первому же гудку уступал им дорогу, даже если для этого нужно было залезать в сугроб. Это удивляло не
только меня, но всех шоферов на трассе от Красноярска до Енисейска. Здесь, на тракте, я спокойно влезал наверх, зарывался в сено и мог, зажмурив глаза, помечтать. Мечты мои отрывали меня и от Мойона, и от тракта, они легко уносили меня на далекий конец земли. Никто, нигде и никогда не имеет права забывать свою родину.
Любил я заходить и к Ласточке. Вместе с ней стоял ее стригунок, довольно рослый жеребчик соловой масти, Бутон. Эта Ласточка поражала меня больше всех других лошадей. Бутона давно пора было отделить в свое стойло, что не раз и делали. Но Ласточки тогда было не узнать. Она без устали ржала, с налитыми бешенством глазами металась по стойлу, разбивала грудь, ломала прясла и рвалась к Бутону. Так и пришлось разобрать перегородки и дать полную волю: отвести для них весь угол конюшни. —
Был еще один экземпляр, которого я никак не мог обойти вниманием. Не потому, что любил, а потому, что терпеть не мог. Это был просто бандюга, его так и звали — Раскол. Для него не существовало ни перегородок, ни прясел, он дневал и ночевал в чужих стойлах, подчищая чужие желоба и ясли. Кургузый, вислозадый, какой-то неопределенной масти, он не давал даже приблизиться к себе. Отвратительно прижав уши, с налитыми злобой глазами, он кидался на тебя с копытами или начинал прыгать через стойла, подымая переполох и грохот на всю конюшню. Как я ненавидел этого дьявола!
Наконец все стойла были вычищены, навоз выгребен за ворота, я снимал шапку и вытирал пот. Можно было закурить. Но времени уже не оставалось: подходили люди, надо было собирать их на работу.
В дневное дежурство на моей обязанности было знать, куда какой конь занаряжен, какая полагается ему сбруя — хомут, седелка, шлея, вожжи, какие кому дать сани; принять привезенное на конбазу сено и перебросить его за внутреннюю перегородку в конце конюшни; помнить, кого напоить и накормить днем, кого ночью; приглядывать, чтобы не приключилось с конями какого несчастья. Случалось, забегал в мое дежурство Павел — помочь или просто посидеть рядом. На слово он был скуп. Единственно, о чем мог говорить без конца, это о своем ремесле. Глядя на мой бушлат, Павел замечал:
— Ты в нем как пугало. Неважно, из чего пошита одежа, важно, как она пошита, на все нужен глаз мастера. Вот стой, я б тебе дал такие линии...— и начинал вертеть меня туда- сюда.
Он был поэт в своем деле. Меня изумляло, что он никогда не говорил о себе, о своей семье, кто он и откуда, мельком обмолвился, что имеет двух сыновей-мальчишек. А о модах, о линиях покроя и силуэтах чего только я не узнал от него. Однажды я полюбопытствовал:
Скажи, а Полине ты сшил?
— Сшил.
— Ты часто не ночуешь дома.
— Она просит, чтоб перешел к ней. Да не могу я. Тогда уж я не вырвусь отсюда, я это знаю.
Мне жаль делалось, но уже не Павла, а Полину. И ей ведь надо жить какими-то надеждами.
Один раз пришел Павел на конный двор чисто выбритый, прифасоненный, одетый в свою элегантно сшитую «москвичку» с хлястиком, с карманами на груди. Сказал, что, может, сегодня вечером запоздает на дежурство, и просил подождать его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49