А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Но прошло время и все расставило на свои места. Выходит в свет книга Калюги, и я рад, что снова встречусь с ним.
БИОГРАФИЯ
Очень скоро пришел ответ на письмо, в котором я просил его прислать о себе некоторые сведения. Главные этапы его жизни были мне известны по нашей молодости, но ведь с тех пор прошло много лет, и если за это время произошло что-то интересное или значительное, то об этом следовало бы сказать: издательство наметило выпустить справочник, в который было включено и его имя.
«Дата рождения: 31 января 1902 года, по новому стилю 13 февраля».
Я помнил одну щепетильную черту его характера: верить в предначертанность судьбы. Подумалось, что неспроста упомянут новый стиль, что сейчас всеми правдами и неправдами, за всю долгую неласковость своей жизни, он начнет нарекать на эту цифру тринадцать. Но все же он сдержал себя.
«Учеба: в 1925 году окончил Минский педагогический техникум; два года работал в Полоцке (один год в Волынцах) учителем, в первый год одновременно и заведующим отделом в газете «Чырвоная Полаччына». Писал и печатал стихи и рассказы под псевдонимом С. Багун. В альманахе «Наддзвшне» поместил рассказ «Франтишек Скорина».
Вот с этого времени я и помню его. Я тоже работал в Полоцке, в той же газете, но годом позже, одновременно с Петру- сем Бровкой. Иногда он приезжал из своих Волынцев в окружной отдел народного образования или в редакцию, и это было доброй причиной, чтобы нам увидеться и посидеть. Он был уже достаточно известным: в «Маладняку» вышла его книжка с портретом на белой обложке, украшенной орнаментом из дубовых веток — «Першы паустанак». Эту книжку я читал, лежа на верхней полке вагона по пути из Слуцка в Россоны, при свете огарка свечи, которая еле-еле дышала в закопченном фонаре. И, помню, удивлялся воинственно осмотрительной натуре Адама Залеса, которому никак не удавалось поставить себя рядом с революцией. И вот автор «Першага паустанка» теперь сидел и говорил с нами. Правда, он не особенно любил мирные разговоры, не признавая за нами равного права разбираться в явлениях литературы. Нас это совсем и не беспокоило, мы признавали за ним абсолютное превосходство старшего. Признаком превосходства был его тихий, но настойчивый голос, сухое, строгое лицо с пристальным взглядом темно-синих глаз, зачесанные на правую сторону волосы, под которыми уже тогда, казалось, просвечивала лысина.
Время и память не слишком согласовывают между собой свою работу: время все изменяет, безжалостно стирает даже следы вчерашнего, а память только и занята тем, чтобы остались эти следы. Только ими и живет. И все же я не знаю, можно ли полностью полагаться на память. Я, например, если бы
кто спросил, сказал бы, что «Франтишка Скорину» он напечатал не в «Наддзвшш», а в «Маладняку». И что он не писал стихов, и что не было у него псевдонима «Багун». Если сказать правду, то своей памяти следует особенно остерегаться. Мы любим читать чужие воспоминания, может, потому, что им тоже не слишком верим.
«1 сентября 1927 года поступил на второй курс литературно-лингвистического отделения Белорусского государственного университета. Окончил весной 1930 года. В эти же годы писал рассказы и повести, печатался в «Маладняку». В 1930-м вышел второй сборник рассказов «Шляхам! навальнщ». В «Маладняку» была помещена моя повесть «Чорны мост». 18 июля этого же года были приняты меры в отношении моего нового места жительства».
Такая беда постигла тогда многих. Но не хотелось верить, что это случилось и с ним. Думалось, может, уехал куда-нибудь — в гости или отдыхать — и скоро вернется. Однако не возвратился. Меня это удручало особенно потому, что в студенческие годы мы сблизились. А потом и подружились, когда стали соседями по квартирам, он тоже жил за вокзалом, в тихом переулке, у пани Дыбзинской. Пани Дыбзинская — молодая вдова с пышными волосами и ласковой доверчивостью в глазах. У нее была дочь-подросток, тоже ласковая и пухленькая, чем-то очень похожая на сережку вербы ранней весной. Дом был тихий, стоял в глубине густого сада. В узкой угловой комнатке, которую он занимал, всегда царил прохладный полумрак. Может, потому, что он был холостяком, в его комнате все выглядело так, будто вещи расставлены случайно или временно. Кровать из тонких железных прутьев, с глубоко вмятым матрацем, застелена наспех. Подоконник заставлен всякой всячиной: эмалированная коричневая кружка с чайной ложечкой в ней, рядом кусочек зачерствевшего хлеба; разведенные в запас чернила в темной высокой бутылочке, заткнутой пробкой, скрученной из бумаги; оловянного цвета запонки на цепочке. И обязательно флакон одеколона, граненый, из толстого тусклого стекла с серой притертой пробкой,— несколько поодаль: хозяин любил, налив одеколон в ладошку, обтереть лицо и смочить редкие, старательно и гладко зачесанные волосы.
На столе, старинном, массивном, с приземистыми тумбами, лежали нарезанные узкими полосами листы бумаги, густо исписанные мелким почерком с исправленными, зачеркнутыми или безжалостно вымаранными строчками; на полил, вдоль и поперек, написан новый текст, от строчек идут тонюсенькие стрелки, указывая, куда новые строчки должны вставляться. Иногда эти листки лежали подолгу, на них уже появлялись признаки заброшенности. Что-то с ним происходило, казалось, он боится того, что создал, по нескольку дней кряду он не бывал дома. Настоящему творчеству это, должно быть, и необходимо: перешагнуть через сомнения. Потом, исхудалый и почерневший, он внезапно появлялся, снова будто прикипал к столу и, теряя чувство времени, перепутывал день с ночью, снова писал и зачеркивал, наполняя комнату синим табачным дымом, потягивая из коричневой кружки густой остывший чай. Заботиться о нем было некому, а пани Дыбзинская сама искала уюта.
«В 1936 году я приезжал в Минск, но через двадцать четыре часа покинул родину. Жил в Марийской и Чувашской АССР, а в 1937 г. в Петропавловске Казахской ССР. Преподавал в средних школах и техникумах немецкий язык».
Тут я снова немножко прерву его. В том же 1936 году я получил от него письмо. Грустное, полное отчаяния и душевной боли. В письме он жаловался на одиночество и потерянность, на то, что уже никогда не будет иметь покоя, потому что каждый раз, как только пройдет одна беда, ее настигнет другая. Что никогда уже душа не возродится настолько, чтобы взяться за привычную работу. Я не мог даже вообразить, чтобы это говорилось серьезно, не вникал в сложные перипетии жизни, не знал о тех двадцати четырех его часах и ответил с беззаботной легкостью: ты, мол, всегда любил сгущать краски, мог обижаться по пустякам, а нужно суметь подняться на высоту времени и покорно принести даже жертву, если она необходима великим идеям и делам.
Время не щадит даже идеалов. Многое, сделанное когда- то из самых чистых побуждений, вряд ли может вспомниться спокойно. Не знаю, нужны ли грехи, если они даже святые.
«Когда началась Великая Отечественная война, я, как преподаватель, имел броню. Но уже 6 мая 1942 года мобилизован в Красную Армию... Наводчик миномета и ротный писарь. После прорыва фронта мы двинулись к Березине. В боях был дважды контужен. К счастью, лег
ко. Осколком мне прогнуло стальную каску, но я быстро пришел в себя и из строя не выбыл. После форсирования Березины двинулись на Червень, Минск, под Барановичи, Слоним... Белосток. Форсировали реку Нарев, заняли плацдарм... Наскочили на пас «тигры». Попал в плен. 29 апреля 1945-го под Берлином из плена бежал. И сразу же в руки автомат... В середине августа 1945-го был демобилизован из Советской Армии по возрасту. С 1 сентября 1945-го стал работать в Петропавловске в средней школе учителем, а 18 июля 1947-го узнал, что мой побег из плена был «неправильным». В 1956-м все окончательно выяснилось. Снова стал работать учителем в средних школах».
Ничего этого я уже не знал. Думал, что он погиб. Это особенно легко могло случиться при его негибком характере. Но однажды Рыгор Березкин передал мне от него привет. Как? Откуда? Они где-то проездом встретились после войны, у каждого из них были свои «неправильности», за которые пришлось объясняться, а теперь они изредка переписываются. Я сразу же написал ему письмо. Он очень обрадовался, что исе же не забыт. Тем, кто остался жив и кто его помнит, передавал приветы.
«Начались болезни: гипертония и стенокардия... И вот в 1964-м с семьей из района переехал поближе к медицине — в Караганду. Проработал год, потом тяжело заболел, работу оставил и ушел на пенсию по старости».
Эпично, спокойно, будто о чужой жизни. Помню, в начале нашей переписки я спросил, не хочет ли он восстановить свое имя в литературе: написать что-то новое, пересмотреть и переиздать старое. От пересмотра старого он категорически отказался: зачем пересматривать, разве тогда он писал не так, как надо? Но я послал ему его же рассказ «Янка Падлесся», перепечатанный на машинке из прошлых изданий, собираясь исключить рассказ в Антологию. Он удивился: как много чего пришлось поправлять.
И, видимо, эта работа взбодрила его. Я был уверен, что теперь он не остынет, что руки сами запросят работы. И правда, он начал писать повесть, черновик ее прислал в «Полымя» — тем же мелким, уверенным, хорошо знакомым мне почерком. К сожалению, приходит время, когда распоряжаться собой становится тяжело.
«В 1968 году случился инфаркт: три месяца пролежал в больнице и вот уже год стараюсь поправиться... Хоть бы уж выпить было можно...»
Эпично, спокойно, будто о чужой жизни. А мне все не верится, что это правда. Все кажется, что он такой же — молодой, настороженно-гордый и самоуверенный, только лукавит. Он и раньше умел лукавить: бывало, о каждом новом его произведении я узнавал только после того, как оно было напечатано. И, бывало, всегда любил схватить глазом его короткое имя: Сымон Хурсик.
ПОДПРАВЛЕННАЯ ФАМИЛИЯ
До армии у него была фамилия Баран. Домой он возвратился с новым окончанием в ней — Баранов. А когда стал писателем, захотелось или вернуться к прежней, или дать фамилии какую-нибудь этнографическую окраску.
Почему-то этой заботой он решил поделиться со мной. Разумеется, к прежней фамилии возвращаться было нельзя: станут звать, как это всюду заведено,— Баран, с ударением на первом слоге. А кому такая подделка нужна? Я стал вспоминать, как же с фамилиями и кличками обходятся в народе?
У нас, в Трухановичах, жил очень маленького роста человек — Юрочка. Жена у него, как нарочно, была самой высокой женщиной, вероятно, во всей округе. Бывало, в воскресенье, когда все старшее поколение села благочестиво направлялось под колокольный звон в церковь, Юрочка с женой стоял в раскрытых воротах своего двора, и каждый проходивший мимо не мог не посмотреть сначала на женщину, голова которой чуть не упиралась в навес над воротами, а потом на мужчину в начищенных сапогах, в темно-синей кепке, стоявшего где-то внизу, под локтем ее руки, положенной на живот. Пожалуй, именно из-за этой милой потешности люди дали им ласковое прозвище — Юрочковы. И, пожалуй, потому, что жили они в мире и согласии, их на селе уважали, и никому в голову не приходило насмешничать над ними.
Так вот, у нас на селе их называли только по прозвищу — Юрочковы. Во множественном числе. И звучало это так: «К Юрочковым гости приехали» или: «Юрочковы уже отсеялись» .
У нашего соседа фамилия была Рыжковский, но люди звали его Рыжок, а семью — Рыжковы. И говорили: «У Рыжковых ветром сорвало крышу». Другой наш сосед — Бартошык, а люди говорили: «Бартошовы в Слуцк поехали», «Надо одолжить соли у Бартошовых».
Вот я и сказал Сымону:
— Разве ты забыл, как у вас на селе говорят? Теперь ты учишься в Минске, а когда приедешь домой, соседи скажут: «У Якова Барановых сын в гости приехал». Не так ли? Это значит, не кто приехал, а чей сын приехал. В основе фамилии лежит гнездо, общность, гурт. Вот и посуди, как тебе писать фамилию.
Сымон подумал, вздохнул, порассуждал сам с собою.
— Леший на тебя, может, ты и правду говоришь.
И в печати появилась фамилия Барановых.
Правда, мы тогда не подумали, что конструкция фамилий с окончанием на «ых» считается сибирской. Но ведь в Сибирь уехало немало и наших людей, поэтому всякое заимствование говорит и об определенной близости. Вот почему по-нашему «сёлета», а по-сибирски «сёгады».
Так, может, и с фамилией никакой беды не вышло.
ПОСЛЕ ДОЛГИХ РАЗЛУК ВСТРЕЧАТЬСЯ НЕ НАДО
Очень давно, зная добрые приметы, мы с Петром Богу- той поклялись: где бы ни были, как бы ни жили, кем бы ни стали, ровно через десять лет в такой-то день и в такой-то час встретимся в Минске на площади Свободы.
Жизнь есть жизнь. Мы не только не встретились спустя десять лет, мы ничего не знали друг о друге и могли друг друга давно забыть. Нет, я вспоминал, конечно, и довольно часто, потому что юность всегда помнится. Студент последнего курса университета, немного искушенный в литературе, немного романтик, немного «возрожденец», чистый и светлый юноша, влюбленный в революцию, в Ленина, в Россию, в Беларусь. Я любил его за эту чистоту по отношению к самому святому — к Родине, большой и малой, как об этом позже очень хорошо сказал Александр Твардовский. Встретились мы с Петром Богутой случайно, но тепло, тепло и простились, прошло не десять, а более двадцати лет после той клятвы, от которой только светлые воспоминания и остались. И вот однажды на звонок в прихожей я отворил дверь и оторопел: стоял возмужавший человек с обветренным и строгим лицом, не тот, а совсеминой Петр Богута. Конечно, были рады встрече, обнялись. Потом сели за стол, распили бутылку вина. Петр вышел в коридор, вынул из кармана куртки свою: хотел ответить на гостеприимство. Оказывается, он работает на Борисовщине по культурно-просветительной части. Как результат этой работы написал пьесу на антирелигиозную тему. Не первую, сказал Петр, уже штуки три вылеживаются в папках, еще никому не читанные, тоже на самые злободневные темы. Сели на диван, почитали. Читал Петр, сам делая и свои паузы и ставя ударения в тех местах, где это виделось ему самому, по-своему рисуя и образы, и обстоятельства, и атмосферу. Я слушал, смотрел на него, удивляясь, как страшно каждого из нас меняет жизнь. Не только внешне — лицо, фигуру, но и духовно — убеждения, манеры и привычки. Я отмечал в нем незнакомую мне нарочитую простоватость, рассудительную медлительность, уверенность в интонации и все искал того давнего Петра — непосредственного, лирически приподнятого, какого-то открытого и милого даже в своей непрактичности.
— Ну, что скажешь? — спросил он, взглянув на меня своими выпуклыми, уверенно-твердыми глазами, откинувшись на спинку дивана.— Думаю сходить в ваш Дом народного творчества, поговорить с методистами. Хочу поставить, так, может, они посоветуют — на сцене какого театра. Борьба с религиозным мракобесием еще не только не утратила своей актуальности, даже, наоборот, усилилась... А может, и у тебя есть какие-то замечания?
Я сказал, что пьесы пока нет. Это еще только тема.
— Как это? — удивился Петр.
Наиделикатнейшим образом я постарался объяснить, почему так думаю. В пьесе гораздо больше, чем в литературном произведении другого жанра, должны быть жизненными, ярко очерченными характеры, правдоподобными атмосфера и обстоятельства. А в его пьесе все пока что лежит на поверхности, заранее видно, что в ней будет происходить и чем закончится.
— Ну так что?
По тому, как твердо и строго посмотрел на меня Петр, я понял, что моих рассуждений он не принимает. Мы просидели с ним час или более, то отходя от пьесы в теорию, то возвращаясь к пьесе. Я чувствовал, что разговор наш приобретает все более острые формы, и ничего не мог поправить. Мне казалось, что даже ради давнишней нашей дружбы я не имею права говорить неправду.
Петр стал ходить по комнате. Пьеса лежала на столе, на
печатанная нестройными разностаидартными буквами райцентровской машинки на листках разностандартной бумаги.
Ну что ж, спасибо, сказал Петр, сворачивая листы в трубку.— Понял. Как следует понял. Даже очень. Больше чем нужно. Мы же, известно, глубокая провинция. В литераторах не ходим, в творческом шаманстве не разбираемся, не то что ты, маэстро. Вижу, что стал олимпийцем, тебе теперь давай только высокое искусство. И даже больше: если от него будет нести искусством для искусства.
— Петр, дорогой, погоди...
— А борьбу с разнузданным мракобесием средствами драмы,— а это именно народная драма, если угодно! — ты называешь агиткой. Ну и, конечно, если агиткой, то дешевой. Я не думал, что ты так далеко зашел. Будь здоров, я тебя больше не потревожу.
Он ушел, уехал на свою Борисовщину. Мне думалось, что долго он сердиться не будет, сам поймет, что погорячился, если убедится, что с пьесой и в самом деле ничего не вышло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49