А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Вы хотите, чтоб я со всеми был запанибрата, здоровался за ручку, ходил на свадьбы, на крестины, обнимался и целовался, и тогда будет все прелестно. Я глух и груб, потому что выгнал из кабинета Варкова,— правильно! Обозвал сопляком комсомольского культработника и приказал снять их сигналу, в которой они поучали меня, как руководить, правильно! Конечно, я понимаю, что сделано было это не без вашего благословения. Я снял с работы инженера Горюнова...
— Кстати,— перебил Виктор Михайлович,— вам придется его восстановить, вы были несправедливы. Технико-экономический совет проверил его выкладки, ошибка именно ваша, потому что вы распорядились изменить технологический процесс.
— Я своих приказов не отменяю! — резко и даже гневно возразил Николай.— У меня план, завод, его слава, а вы хотите, чтоб я занимался сантиментами. Подумаешь, событие какое — человека обидели! Выживет! Так действовал, так и буду действовать и вмешиваться не позволю. И вообще, покончим с этим, Виктор Михайлович, если не хотите ссориться.
— Нет, ссориться я не хочу, Николай Гаврилович, это ничего не даст. Мне только горько думать, что вы сами под собой подводите черту. А ведь вы были мужественным человеком. И разговор наш, разумеется, на этом не кончен.
Какие только неожиданности не подстерегают нас на жизненном пути! И как дорого дала бы Лена, чтобы не слышать этого разговора. Она поднялась и, стараясь, чтоб он не увидел ее лица, быстро пошла к двери. Боковым зрением она за какой-то миг заметила, что Николай взглянул на нее и весь встрепенулся — узнал. Ей хотелось как можно скорей пройти мимо. Но она услышала, как скрипнул стул, как Николай поднялся и пошел за ней. За дверью она чуть не бегом бросилась по коридору. Он был длинный, устланный красно-зеленой дорожкой. И Лена слышала за собой его шаги.
— Лена!— слабо окликнул Николай.
«Это не он,— сама себе твердила Лена.— Не он, а кто-то чужой, недобрый. Господи, как он себя опустошил. Лучше бы я не видела этого, лучше бы я не знала».
К лифту надо было пробежать через низкий, просторный, с желтым блестящим паркетом холл. В паркете отражались ножки кресел, холодные грани колонн, грозди радужных бра. Конец холла был далеко. И может быть, как раз не будет лифта, его придется ждать, и Николай успеет подойти. Лена
круто повернула влево, зная, что тут есть лестница вниз. Она не видела, но спиной чувствовала, что шаги Николая ее настигают. В мозгу шла лихорадочная, тревожная работа, и неизвестно почему, в какой связи в этой пугающей сумятице мелькнул Андрей.
— Лена!— еще раз позвал Николай.
Но она была уже на лестнице. Вот она добежала до площадки и, не подымая головы, увидела, как наверху Николай остановился. Ей видны были только его ноги, стоявшие у самого края лестницы.
Как бы не слыша, она пошла дальше, вниз, еще торопливо, но уже успокаиваясь. Что-то кончилось. Хорошее или дурное — она не знала. Да и кто может знать, что дает человеку прощание. Слишком неожиданной была эта встреча, чтоб можно было так легко в ней разобраться.
ПОСТИЖЕНИЕ
Помню, долго не мог привыкнуть к тому, что я редактор. Мне было привычнее, когда день мой с самого утра начинался шумом, гамом: кому-то нужно было выписать материалы для стройки; кто-то добивался новых спецовок; немедленного оформления требовали кассовые и банковские операции; кого-то надо было отправить в командировку; от кого-то принять отчет. Там весь мой день был распланирован и рассчитан: когда и сколько внимания уделить электростанции, когда — мельнице, когда — шахте, когда — строительству водонапорной башни. А здесь с самого утра я приходил в тишину, чтобы сесть за свой стол в углу кабинета и углубиться в рукописи. Тут обступали меня другие образы — из романов, повестей, рассказов,— и я не мог с ними спорить, как там, у себя в коммунхозе, потому что за каждым из них стоял автор, хозяин, и слушались эти образы не меня, а его, даже если им этого и не хотелось. Иногда мне было с ними хорошо, я понимал их, был их единомышленником, помощником, если их поступки, жесты и мысли были естественны и человечны; иногда же все то, что они делали и как думали, отдавало фальшью, и было за них обидно и неловко, как за живых. Вероятно, сидя за тем своим тихим редакторским
столом, я допустил немало бестактностей и ошибок, сначала имея дело не с авторами, а с образами. Возможно, кое-кого обидел, говоря правду в глаза. Позднее научился высказывать ее иначе, всякий раз примеряя тот или иной поступок к себе и помня, что люди ждут друг от друга только добра. И помня, что зло причинить очень легко, даже не заметив этого. Конечно, бывает, что правда приносит великую боль, может, не меньшую, чем обида, поэтому ее надо говорить осторожно. Все свои неудачи я переживал вдвойне, иногда поздно спохватившись, что особенно мне их допускать нельзя; не раз я ловил обращенный на меня доброжелательно-настороженный взгляд друзей-редакторов: чувствую ли я литературу? Человеческое сочувствие и внимание очень нужны, но если они слишком заметны, то подчеркивают отдаленность.
Я ни от кого не почувствовал отдаленности. Наоборот, я сам дичился людей. Все хотелось, чтобы никто во мне, ожидая от меня хорошего, не ошибся. А тем временем в газете «Лтаратура мастацтва» был напечатан мой первый рассказ. Правда, Алесь Бачило долго вчитывался в этот рассказ, добиваясь нужного ему совершенства. А я боялся его правок, рассказ был еще свежий, чужие поправки могли нарушить его тональность. Позднее, поостыв, я не раз правил его сам, видя, что в нем много лишнего, неотсеянного. Легко пустил рассказ в журнал «Беларусь» Кастусь Киреенко, однако деликатно дал понять, что в нем я уж очень о многом хочу сказать. Должно быть, все наши ошибки оттого, что где-то мы переступаем грань необходимого. Иногда к таким простым истинам мы приходим слишком поздно.
Пожалуй, для того, чтобы я быстрее входил в русло жизни, меня посылали в командировки. Своими глазами я видел еще не зажившие раны войны, следы страшного опустошения, вдовства, увечий. Братские, еще без памятников и обелисков, могилы. То просто одинокие, молчаливые холмики вдоль дороги, с оградой или без ограды, с надписью на деревянном столбике, что здесь похоронен неизвестный солдат. Сколько их, неизвестных, совершили тот героический подвиг, чтобы дать мне право сегодня ходить по земле? Не раз из своей далекой дали я просился, чтобы погибнуть вместе с ними. Я побывал в городах моего детства и в тех, которые воссоединились с моей отчизной после упразднения несправедливых границ. По старинным зданиям, по истертым булыжным мостовым, по тяжелым плитам тротуаров читалась их история. Я вглядывался во все широко открытыми глазами: Гродно, и Брест, и Пинск — все это страницы борьбы, которые
были известны мне только из книг и газет. Теперь на этих дорогах я читал всю историю заново. Историю мужества.
Я вспоминал сестру Ульяну, к которой заехал сразу же после возвращения. Война отняла у нее всех сыновей. И ее вели на расстрел за то, что не хотела выдать своих людей. По дороге из села к кладбищу, а потом дальше, в луга, ее вели шестеро, и он все время чувствовала, как в ее спину упирается холодное острие штыка. От нее требовали только одно: подтвердить, что в списке, который ей показали, все семнадцать человек коммунисты и партизаны. А в списке были коммунисты и партизаны. Были даже те, из-за которых погиб ее муж Данила, наидобросовестнейший человек. Но об этом ли надо было теперь помнить? Она выдержала все страхи, все издевательства, все команды не оглядываться, все повороты то в поле, то в унылое безлюдье выгона, все дальше от людских глаз, от села, под наведенными на нее дулами смерти, твердо помня только то, что ни под какими угрозами не должна назвать ни одной фамилии. Всех сберечь.
— Так вот, братка, после того у меня часто то ноги отнимаются, то поясница будто не своя делается,— говорила Ульяна.
Тогда она еще не предчувствовала всей беды. Вскоре совсем отнялись поясница и ноги. Прикованная к постели на много лет, она, однако, во всем вела порядок, знала, чем живет мир, давала советы людям, как жить, как беречь колхоз, любить землю. И всем наказывала уважать партию. Больше всего удивляла меня эта ее мудрость.
Всей своей жизнью, образом мыслей, душой Ульяна и меня учила доброте и мужеству.
НАРОЧАНСКИИ ЧАРОДЕИ
Кажется, еще совсем недавно в нашем Королмщевичском доме творчества жилось и работалось совсем по-иному. Теперь редко кого из писателей там встретишь, многие, слава богу, обзавелись своими дачами, можно работать дома, а раньше почти вся творческая работа проходила там. Чаще всего приезжали осенью или зимой, а летом чередовали работу с отдыхом. Работа обычно занимала первую половину дня, а после полудня кто читал, кто выходил на лужайку перед домом провести время в разговорах, кто, позвав собак, пускался по лесным тропинкам в грибную или ягодную экспедицию, а кто, взяв в руки палку, выходил на гравийку, держа путь к речке. В такой прогулке продумывалось обычно то, что не вытанцовывалось за письменным столом. Гулялось тут отменно: бывало, идешь будто в глубоко прорубленном среди леса тоннеле, накрытом полоской голубого неба, а серая нитка дороги то взбежит на пригорок, то спустится в низинку.
Проведать королищевичских творцов иногда приезжал и Михась Лынько. Такое событие сразу же приобретало и свою примету: на полянке перед домом вдруг появлялась охапка валежника. Вскоре охапка вырастала в приличную кучу хвороста, потом кто-то приволакивал пень, а еще кто-то большую сухостоину. И все уже знали, что перед домом будет разложен костер.
Разжигали костер и без Лынькова, но это был не костер — смехота, на него мало кто и приходил. А лыньковский костер — это ритуал, чародейство, гипноз. Можно подобрать бог знает сколько высоких слов, но они ничуть не передадут чувства настоящего молебствия, которому отдавалось в такие минуты все существо Михася Лынькова. Все в нем жило в каком-то возвышенно зачарованном движении: глаза, лицо, фигура в бронзовых отблесках пламени.
Я прерываю описание этого священнодействия, так как только что совершил вполне счастливую ошибку. Обычно, когда пишешь о каком-нибудь случае или событии и знаешь, что приблизительно этим же делом занят и кто-то еще, стараешься придерживаться доброго такта и не читать его. Но вот в газете увидел воспоминания Янки Брыля и не удержался, прочел. И хорошо сделал. Оказывается, про многое, о чем я собирался рассказать, очень хорошо сказал Брыль — о тех же кострах и сухостоинах; о нарочанском катанье на лодке, чуткости, доброте, отзывчивости и рыцарской честности Лынькова. Я на себе достаточно почувствовал эти его душевные качества и считаю, что Брыль и за меня благодарно рассказал обо всем этом. Я же вспомню иное.
Хотя нет, немножко все же задержусь: у Лынькова было еще одно, как теперь говорят, хобби — фотографирование через огонь. В тех же Королищевичах Лыньков несколько раз ставил меня с дочкой по ту сторону костра, долго пристраивался, то поднимая аппарат над головой, то тяжело приседая, видимо, превозмогая боль в ногах, чтобы подкараулить минутку и снять нас в потоке горячего воздуха, который прозрачно дрожал над огнем. Но все выходило что-то не так, как нужно,— возможно, был не такой огонь и не такой воздух или слишком много собралось людей. Лыньков застегнул аппарат и сказал:
— Давай, вьюноша, уедем отсюда.
Лыньковский шофер на лыньковской «Победе» повернул по гравийке направо, миновал один пригорок, второй, через неглубокую канавку крутанул еще раз направо, на узкую лесную дорогу, и остановился на поляне, наполненной какой- то спокойной поэтичной красотой, даже со смолистым пнем посредине. С каким удовольствием своей маленькой компанией мы собирали по лесу хворост, сухие коряги! Какой удивительный, в меру прозрачный и тихий был огонь нашего костра. И на какого доброго и счастливого волшебника был похож Михась Лыньков! Он щелкал и щелкал аппаратом, ласково приговаривая:
— Молодцы! Еще немножко в сторонку отступите, ага, вот так. Птенчик маленький, как тебя там — Галчонок? — чуть-чуть крепче прижмись к папочке. Ну вот! Нет, нет, еще разик станьте!..
Домой к Лынькову меня привело какое-то дело. Кажется, это было тогда, когда Государственное издательство поручило мне вести «Библиотечку белорусского очерка и рассказа». Нужно было переговорить с Лыньковым о его запланированной книжке «Огни Танганьики», так как сам он не очень заботился попасть в этот план. Я, разумеется, и начал с делового разговора.
— Постой, дорогой вьюноша, все успеем сделать, сначала давай посидим чуток, ты же у меня первый раз.
Рабочая комната Лынькова была не очень большая, но уютная, с балконом на тихий двор. В ней не было ничего лишнего: письменный стол, два кресла, диван и до самого потолка уставленные книгами стеллажи, полностью занимающие две стены. Стеллажи застеклены так, что каждая полка в каждой секции имела свои, как говорят, автономные дверцы; они как-то хитро открывались снизу, утапливались в стеллаж, поднимаясь над полкой козырьком и давая удобный доступ к книгам. На одной из точеных круглых ручек на такой дверце висел костюм хозяина. Позже я узнал, что на этом месте, чтобы быть под рукой, он висел всегда.
— ...Да, может, я тебе что-нибудь покажу или расскажу, мой дорогой инок Иоанн,— продолжал Лыньков. Он называл меня то вьюноша, то инок Иоанн.
Из нижних ящиков стеллажа (они выполняли роль тумбочек) Лыньков стал вынимать перевязанные пачки, большие конверты из черной хрустящей бумаги. Из них он выкладывал на стол то маленькие, то большие фотоснимки
не нашими городами и пейзажами, с не нашими людьми, с не нашим жарким солнцем. О каждом фотоснимке Лыньков что-нибудь рассказывал, и эти рассказы и снимки водили
меня по белу свету — по Стокгольму и Копенгагену, по Амстердаму и Риму; я пролетал над Грецией, Турцией, Ираном, совершал вынужденные остановки в неожиданных местах. Больше всего я путешествовал по Индии, этому помогала экзотика, добытая из разных книг и слухов — о змеях, которые танцуют под музыку, факирах, йогах. Кажется, именно тогда Лыньков не то готовился, не то уже писал свои воспоминания «Из зарубежных путешествий», и ему, вероятно, было очень кстати кое-что восстановить из своих дипломатических вояжей.
Потом появился проектор, я менял кадр за кадром и мог, как говорят, наглядно побывать в разных странах, увидеть самые знаменитые чудеса мира — водопады, пирамиды, храмы, музеи, мосты... Потом на столе появились сувениры. Чего только там не было: самые удивительные поделки, от значков и до черных блестящих чертей.
Потом появилась Софья Захаровна и все приостановила. Она сказала деликатно, но красноречиво:
— Вероятно, ты безбожно утомил человека,— это Лынькову. А потом мне:— Давайте лучше перейдем в столовую...
Уже дома я бережно вынул из портфеля сувениры, без которых Лыньков не мог меня отпустить: индийскую сигаретницу и ручку. Сигаретница сделана из сандалового дерева, она до сего времени источает какой-то бальзамический запах, невольно вызывая в воображении образы далекой, но чем-то милой и соблазнительной Индии. Ручка выточена из кости, и, как мне кажется, обязательно из слоновой; она свинчивается из двух половинок: в отверстие нижней вставлен ажурный стержень, им должно зажиматься перо; на верхней, сужающейся, выточено несколько овальных утолщений, а самый верх переходит в тонкую спицу, напоминая чем-то восточную ритуальную архитектуру.
Хочется и еще одним случаем подтвердить душевную деликатность Лынькова. Но и рассказ этот требует деликатности.
Как-то Государственное издательство поручило мне редактировать роман Лынькова «Незабываемые дни». Меня это не на шутку встревожило. По многим причинам. Во-первых, на редакторскую работу я пришел после длительного перерыва и не очень был уверен, что у меня все идет как следует. Во-вторых, с самого «маладняковства», когда мы были на съезде и даже сфотографировались вместе во дворе Инбелкульта (на задней высокой скамейке под красной кирпичной стеной: Лыньков в шинели, с папироской в отведенной руке, я рядом, в кожушке и веселой кепочке), с того давнего времени я воспринимал Лынькова только как своего литературного наставника,-- так имел ли я право быть его редактором? Лыньковские рассказы «Гой», «Над Бугом», «Андрей летун», «Баян», «Синие галифе», такие приподнято-романтичные, были мне как музыка. Когда критика называла Лынькова представителем белорусской орнаментальной прозы, то я гордился, что и меня иногда называли орнаменталистом, не вдаваясь в сущность — хорошо это или плохо. И вдруг — быть его редактором! В-третьих, я никогда не был романистом, произведения широкого плана мне противопоказаны, а тут роман в четырех или, может быть, в пяти книгах!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49