А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В угловой комнате с цветастыми обоями и покатым полом она поправила пикейное покрывало на кровати, разгладила на столе скатерть, потрогала графин с водой и молча вышла. В комнате было душно, пахло осыпавшейся штукатуркой и клопами. Шукайла занял кровать с высоко взбитой подушкой, мне показал на диван с потрескавшейся клеенкой и, прихорошившись перед зеркалом, исчез, сказав, что пойдет искать своего земляка Волынца.
Я побыл один, полежал на диване и тоже пошел. Город мне показался огромным, многолюдным. На тротуарах тесно, я боялся нечаянно кого-нибудь задеть и старался идти осторожно. Улицы — одна, другая, поперек, наискось, но я держался только главной, чтобы не заблудиться. Витрины магазинов заставлены бог знает каким разнообразием товаров: меха, пуговицы, чемоданы, галстуки, шапки. Вывески с потускневшими золочеными надписями, кое-где еще с твердыми знаками и ятями, старательно оповещали, что за одной дверью находится часовая мастерская, за другой — бакалея, за третьей — зубной врач, за четвертой... Только от одних вывесок могла закружиться голова. И люди то пробегали мимо этих дверей, то озабоченно ныряли в них. По мостовой, слегка припорошенной снегом, разъезжали легковые извозчики с поднятым над пролетками верхом; после них еще долго слышен был цокот конских подков. Изредка проходила конка; под гору лошади бежали рысцой, а в гору напрягались изо всех сил, и кучер, подпоясанный и строгий, помахивал над ними кнутом и дергал за вожжи. Но все эти чудеса померкли, когда я увидел вывеску: «Книжный магазин»
Долго я не мог передохнуть, глядя на полки, до потолка уставленные книгами. Это мне было дороже всего.
Зал в здании Инбелкульта1 на Революционной улице запомнился только тем, что в нем собралось много народу. По какому поводу собирался съезд, о чем на нем говорилось,— это в памяти не сохранилось. Запомнились люди. И запомнились больше всего потому, что были все они очень разные и в то же время чем-то похожие друг на друга. Похожие тем, что почти все молодые, а разные — что одеты кто во что мог. И кожухи, короткие и длинные, и суконные домотканые куртки, и шинели или сшитые из шинелей свитки. На головах — кепки из клинообразных кусков с пуговкой наверху, ушанки, папахи, буденновские шлемы со следами споротых звезд или еще со звездами. Не определить, кто тут собрался — сельские учителя или студенты, пастухи или пахари. Было немного и горожан: они сразу заметны — и одеждой и тем, как свободно чувствуют себя здесь. Они и держатся группками, и говорят бойко и смело. А те, домотканые, жмутся по углам, говорят сдержанным шепотком или молча курят.
Людское разнообразие особенно видно в перерывах, когда отовсюду несется гомон. Я стараюсь увидеть всех тех, кого уже знаю по литературной популярности. Вон Михась Чарот. Я разглядел его еще в президиуме, когда он сидел между смоляно-черным, подвижным и очкастым Гессеном, представителем ЦК, и Владимиром Сосюрой. У него курчавые волосы, скупая улыбка и нерешительные жесты. Он по-девичьи красив. И красота эта какая-то простая, располагающая, добрая. На съезде он в центре внимания, его сразу же окружает то одна, то другая группа людей. От него как бы тянутся нити ко всему происходящему здесь.
А вот Михась Лыньков, высокий, спокойный, почти всегда с папиросой в руках. Он говорит мало, больше слушает других потому что и он не здешний, из Бобруйска. За плечами у него, должно быть, уже немалый стаж какой-то большой работы, выглядит он солидным, деловым, да и шинель, которая сидит на нем очень уж по-штатски, просто как факт биографии, придает ему еще больше солидности.
Такой же спокойный, но по-иному, с философской созерцательностью и обстоятельными крестьянскими раздумьями, Кузьма Чорный. Крестьянского в нем уже ничего не осталось, одет он по-городскому, даже с палочкой в руках. Невысокий, медлительный, он был бы неприметным, если бы не это невозмутимое спокойствие на его лице. На нем не отражается ни печаль, ни возбуждение, ни радость, ни тревога.
Зато сразу заметен другой человек, который стоит рядом с Чорным,— Адам Бобареко. Он очень добр и от этой своей доброты даже несколько меланхоличен. Он слушает, склонив голову чуть набок, говорит тихим, слабым голосом, точно боится обидеть тебя. И у него в руках палка, но потолще и суковатая. Он критик, «маладняковский» Белинский, и видно, что его не боятся, а уважают.
А вот, моргая глазами (привычка у него такая, что ли, то и дело сильно прижмуривать глаза), в кожаной тужурке деловито пробегает Алесь Дударь. За ним в пестрой кепке, сдвинутой на затылок, весь какой-то прозрачно-румяный, огненно-кудрявый Анатоль Вольный. Они всегда вдвоем, эти два человека, я уже заметил, и всегда куда-то спешат: Дударь впереди, Вольный — за ним.
Во френче из домотканого сукна, с нашитыми по бокам и на груди карманами изредка появляется рослый, с высоко поднятыми бровями человек — Кондрат Крапива. Ох, до чего же он не похож на свои басни! В баснях столько смеха, веселья, даже издевки, а сам он строгий, каменно-молчаливый, скупой на слова, на жест, на улыбку. Просто удивительно.
И запомнился еще один человек — военный. Самый военный из всех военных. Правда, их здесь было немного — он и Рыгор Мурашко. Но Мурашко весь был походный, фронтовой, чувствовалось, что здесь он гость: и просторная шинель, и буденновская шапка с нашитой звездой, и походка, и колючий взгляд — все было как бы в походной готовности, а этот, подчеркнуто элегантный, аккуратный, начиная с обмоток и кончая туго затянутым ремнем и яркими нашивками на петлицах гимнастерки,— был парадный, будто отшлифованный. Но удивлял он именно тем, что меньше всего был похож на военного. Внешность, жесты, манера говорить, стоять, улыбаться как-то очень по-штатски никак не шли к форме, противоречили ей.
Как только кончалось заседание, вокруг него собиралась особенно большая группа людей. Тонкий, высокий и стройный, он всегда выделялся, но, казалось, не ростом, а именно вот этой своей манерой держаться: и свободно, и вместе с тем очень сдержанно. При разговоре он хочет помочь себе жестами, но жесты скупые: все время он будто что-то круглое сжимает в ладонях. Кажется, что ему трудно отступить от когда- то усвоенной нормы поведения. И вдруг, забыв об этой норме, он раскинет руки и захохочет так от души, что даже присядет. Или, забывшись, возьмет да и подергает ногой. С той же нормой вежливости он слушает чужие речи, чуть согнув голову, внимательно глядя в глаза, но тут же успеет повернуться, чтобы с кем-то поздороваться, улыбнуться кому-то, кивнув головой.
Сдержанность и непосредственность вечно воюют в нем. Воюет и другое: то холодный, то теплый взгляд серых глаз; то строгие, резкие линии пухлых губ, то мягкая и доверчивая улыбка на них.
Это был Михась Зарецкий. Уже тогда, после первых рассказов, за ним утвердилась слава романтика. Эта романтика окружала и его биографию: воспитанник духовной семинарии—и красноармеец, сын дьяка — и коммунист, певец тонких любовных страданий, душевного разлада — и комиссар. Неудивительно, что я, провинциальный паренек, смотрел на него как завороженный.
В 1927 году, когда я приехал в Минек учиться, Михась Зарецкий выглядел совсем иначе. Это был уже в полном смысле слова писатель и интеллигент. Популярности и славе соответствовал и его внешний вид. Одет он был, как тогда говорили, совершенно по-европейски: самое модное элегантное пальто, лайковые перчатки и шляпа. А шляпу в то время мало кто носил, это считалось большой смелостью.
Видели мы его чаще всего в университете, почти всегда вместе с Александровичем и Дударем. Они стали студентами на год или два раньше. Бывало, во время перерывов, когда мы высыпали в коридор, кто-нибудь, увидев его первым, негромко оповещал: «Зарецкий идет!» И правда, в конце коридора появлялась темно-серая шляпа и поверх всех голов проплывала в гардероб.
Мы тогда зачитывались Зарецким. Писал он много, эмоционально и ярко. Судьбы его героев и героинь были всегда сложными, в революцию они шли путями мучительно трудными. Были у них душевные спады и подъемы, надежды и крушения, любовь и разочарование. Одна за другой выходили его книги «В омуте жизни», «Пела весна», «Под солнцем», «На железной дороге». Появился первый его роман «Стежки-дорожки». Сразу же он был переведен на русский язык; с продолжениями, из номера в номер, печатался в газете «Рабочий». И вдруг к славе Зарецкого присоединилось бесславие: в печати появилось известное тогда «Письмо трех». Зарецкий оставил университет.
После этого довольно долгое время я не видел Зарецкого. Иногда встречал его фамилию в печати: или он писал, или о нем писали. Особенно широко обсуждались его очерки «Путешествие на новую землю». Перед этим он совершил поездку по Белоруссии вместе с тогдашним наркомом земледелия Прищеповым и в этих очерках разделял его взгляды на хуторское хозяйство. Зарецкого за это, известно, не хвалили, да и сам он был не рад своей миссии такого неудачного популяризатора.
Из всех писателей, которые, уйдя из «Маладняка», перешли в другие литературные объединения, Зарецкий в душе, пожалуй, оставался «маладняковцем». Если писатели старшего поколения, входившие в группы «Полымя» или «Узвышша», очень редко заглядывали в Дом писателя, то Зарецкий бывал там довольно часто. Кузьма Чорный и он. Бывало, открывается дверь, и, как всегда аккуратный и подчеркнуто элегантный, входит он. Просто зайдет повидаться.
Письмо, в котором выражалось несогласие Дударя, Зарецкого и Александровича с системой преподавания.
посидеть с товарищами. Примерно к этому времени относится и наше более или менее близкое знакомство. Потому что раньше оно было скорее официальным, или, как говорят, шапочным.
Помню, однажды, при такой встрече, вскоре после того, как вышла его книга «Раковые жернова», я сказал, что не совсем понимаю название. Во-первых, его трудно сразу правильно прочесть: можно читать и «раковые» и «роковые». Во-вторых, не очень ясен смысл: какие у рака могут быть жернова? Да и эмоционально оно ничего не горит, а в его названиях я прежде всего привык видеть эмоциональную окраску.
Зарецкий улыбнулся, кивнул головой, как бы благодаря за замечание (мы сидели на диване, повернувшись друг к другу), но не согласился ни с одним пунктом моих соображений.
— Во-первых,— сказал он мне в тон,— никто не будет читать «роковые» потому что в белорусском языке пока что такого слова нет. Во-вторых...
И он рассказал целую историю, где упоминалось детство, его бабушка или мать, их село, народные предания, суеверные приметы и колдовство, связанное с какой-то таинственной косточкой в голове у рака, которая называется жерновами. Если найти эту косточку, то она, подобно цветку папоротника, может открывать людям секреты счастья...
— Так что, как видишь, все на месте, надо только кое-что знать из народного быта. Может, я написал совсем не то, что слышал, или не так, как слышал, но мне запала в память вот эта вера народа в символ, и захотелось обязательно что- то написать, озаглавив именно так. Ну, а у меня часто бывает, что какая-нибудь идея фикс одолевает, пока от нее не отвяжешься.
Кстати, то, что мы говорили друг другу «ты», объясняется не нашей исключительной близостью, а, должно быть, тем, что так было принято у нас. На «вы» мы обращались редко к кому: к Купале, Коласу, Бядуле, Гартному. И по отчеству никого не называли. Если человек был старше тебя, или малознакомый, или особо уважаемый, то к имени прибавляли «дядька»: дядька Янка, дядька Колас. Любопытно, что у Купалы и у Гартного «дядька» приставляется к имени, а у Коласа и Бядули — к фамилии. А к остальным обращались просто: Михась, Рыгор, Платон. Только из литературных источников я знаю, что Зарецкий по отчеству Ефимович. И если теперь у меня иногда спрашивают отчество Коваля, Мурашки, Ходыки или кого другого из моих современников, то я пожимаю плечами — не знаю.
Тогда же я признался Зарецкому, что являюсь, как говорят, его поклонником и даже один свой рассказ написал под его влиянием. Я и в самом деле носил его книги в кармане. Кроме того, что они пахли типографской краской и возбуждали какую-то тревожную и хорошую зависть, они обжигали авторской неуспокоенностью. Мне казалось, что «Поэму о черных глазах» можно петь, над «Цветком увядшим» плакать. Протест, возмущение, жажду борьбы будили «Голый зверь» и «Двое Жвировских». Революционным жаром дышало от каждой телеграммы, приказа, записки, газетного извещения из «42 документов». Все это импонировало моей натуре, моему настроению мятежных поисков и бунтарства, которыми я успел напитаться из литературы, начиная с байроновской разочарованности и кончая огненным пафосом революции в книгах Фурманова, Иванова, Фадеева, Либединского. Зарецкий мне был близок, должно быть, тем, что в нем легко соединялись те и другие настроения. Вот я и не удержался, чтобы не сказать о своем поклонении его таланту.
Мы сидели у двери, часто тут проходили люди, и Зарецкий опасливо оглянулся. Я понял: он не хотел, чтобы такую неумеренную похвалу ему услышал кто-то другой.
— Ну, ты это брось,— сказал он более тихим голосом, даже с укором.— Если учиться, то у настоящих писателей. Хотя бы у Тургенева, если хочешь...
Не помню точно, был ли уже основан Союз писателей Белоруссии, или существовал еще БелАПП, но заместителем председателя был Андрей Александрович. И вот, встретив меня как-то в Доме писателя, он спросил, не хочу ли я поехать на экскурсию на Московский электрозавод. Я охотно согласился.
— А кто еще поедет? — спросил я.
— Михась Зарецкий.
Не знаю, по чьей инициативе была устроена эта поездка. Возможно, этого хотел сам Зарецкий, а может, она была придумана руководителями союза, чтобы помочь ему обрести душевное равновесие. Дело в том, что в последнее время его очень серьезно критиковали. И за неудачи в ранних произведениях (однобокий показ революции, расплывчатость идейно-
художественных решений), и особенно за роман «Кривичи».
Электрозавод поразил нас многим. По всем цехам, как по улице, бегали электрокары, везде была идеальная чистота, какой-то праздничный порядок, и, главное, за людей работали автоматы. Особое внимание привлек первый цех. За всеми агрегатами наблюдала одна женщина. Ее обязанностью было заложить в автомат порцию стеклянных трубок, а потом станки уже сами передавали каждую трубку по конвейеру дальше, поворачивали ее, раскаляли на огне, резали, сжимали, надували, а в самом конце цеха в ящик падали уже готовые электролампочки со всеми припаями, цоколями, вольфрамовыми нитями в середине, навешенными зигзагообразно или дужками на рогульки. Стояла такая тишина, что мы даже боялись громко разговаривать.
Осматривали мы завод дня три. Кроме лампочек на нем изготавливалось еще великое множество всяких приборов. И каждый раз я видел, что Зарецкого тянет именно в этот первый цех. Там у окна, у крайнего агрегата, работала женщина. Белый халат делал ее похожей на медицинскую сестру. Время от времени она обходила станки, проверяя ритмичность процесса, а в свободную минуту садилась за столик и читала книгу. Однако удивляло в этой женщине не ее сходство с медицинской сестрой, а скорее сходство с Лизой Калитиной из «Дворянского гнезда» Тургенева. Была она какая-то уставшая, надломленная, и вместе с тем что-то привлекало в ней. Что именно — даже трудно сказать: может, задумчивая отрешенность, может, скорбные складки у рта, а может, какая-то доверчивая печаль в глазах. И вот Зарецкий все дни считал своим долгом подойти и побыть с ней хоть несколько минут.
Уезжали мы с самым лучшим настроением. У нас было много впечатлений и от завода и от Москвы, потому что мы успели побывать и во многих музеях.
В поезд мы сели вечером и, вспомнив, что еще не обедали, сразу же пошли в вагон-ресторан. Народу было немного, мы выбрали себе столик в углу. Зарецкий, поеживаясь и потирая рука об руку, словно от сильного холода, заказал бутылку «карданахи». То ли наше хорошее настроение было причиной, то ли изголодались мы по задушевному разговору, или, может, потому, что, впервые надолго оставшись один на один, почувствовали сердечное расположение друг к другу, но мы просидели всю ночь. О чем только не говорили!
— Ты думаешь, я доволен тем, что сделал?— говорил Зарецкий.— Нет, гордиться нечем. Еще далеко до того, чтобы можно было сказать самому себе, что ты писатель. А нам ведь особенно трудно, потому что у нас нет ни школ, ни традиций. А значит, не имеем мы и профессиональной культуры. И неудивительно, что и пишем мы еще не совсем складно и ошибаемся порой. Жаль только, что критика считает себя непогрешимой. А она ведь тоже еще в пеленках.
Мы вспомнили Янку Купалу и Якуба Коласа. Поговорили о том, что традиции в нашей литературе как раз закладывают они.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49