А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Недаром даже у Рудольфа, этого просвещенного ревнителя прогресса, на могиле Фанни шевелятся не очень вольные мысли: как бы она была счастлива, не рвись куда-то ввысь и прочь, останься в своем добром, старом мещанско-идиллическом мирке!
Однако Йокаи-художник говорил своим романом нечто большее. Недаром ведь его Фанни приемлет крестную муку: не слушаясь голоса рассудка, «здравого» смысла, вступает на костер нравственных страданий, словно те уэльские барды известного венгерского поэта Араня, которые верную смерть предпочитают верной службе королю Эдуарду. Ибо, кроме политико-патриотических умозрений, существовала еще сфера чувств, требования сердца. Социальное сознание в низах общества еще недостаточно развилось, но уже жарко горело демократическое чувство, делая свой выбор, увлекая на неторные, незаконопослушные пути самоосвобождения. И если Рудольф, Флора и другие представляют в романе здравый дворянско-либеральный разум, то Болтаи, Шандор Варна, а в первую очередь Фанни – именно это новое, равно неразумное с дворянской и ограниченно-мещанской точки зрения, но здоровое, естественное чувство. И собственное сердце писателя, отзываясь на неявственную пока, подспудную работу истории, звало туда, откуда отвлекал ткавший свои успокоительные социальные иллюзии политический разум.
Не будем поэтому упускать из виду связанную также с чувством, мироощущением и с историческим предощущением грань творчества Йокаи. Забывать, что он не только типизирующий общественные отношения сложившийся реалист, но и судящий их судом сердца романтик и даже сентименталист, который опирается на еще более ранние, просветительские, традиции. Ибо эта идущая от романтизма, сентиментализма и взывающая к праву чувства, к добродетели сердца критика общества при социальной своей утопичности творила и некоторый несводимый к либерально-патриархальному нравственный идеал. А заодно восполняла и пробелы только еще нарождавшегося в Венгрии реализма, известную его слабость, незрелость в романе Йокаи.
Любому современному читателю бросится, например, в глаза слабая психологическая мотивированность внезапного перерождения набоба или исцеления Рудольфа от байронической безнадежности. Конечно, свою объяснительную роль играет тут неприязнь набоба к Абел-лино, оскорбленные им родственные и патриотические чувства. Столкновение с Абеллино в первой главе уже служит в этом смысле завязкой внутренней драмы старика. Как камень, упавший в заводь, пускает по ней круги, так свалившийся в застойное захолустье бойкий племянник возмущает привычное спокойствие барина Янчи, и в его запущенной, задубелой душе начинается какая-то новая, живая работа. Смягчает его и детски искренняя любовь к Фанни – так же, как Рудольфа к умной, деятельно-добродетельной Флоре.
И все-таки за недостатком правдоподобных внутренних причин Йокаи вынужден прибегнуть и прямо к неправдоподобным внешним: «высшей силе», чье присутствие благоговейно ощущает возвращенный родине и людям Рудольф, чья благостная воля обещает старику Карпати сына во сне. А вдобавок мимолетным романтическим призраком, причудливым символом верности и самопожертвования является Руфольфу еще Шатакела, чтобы его в конце концов посетило откровение: зачем искать необычные, даже гибельные пути, когда есть животворные обыкновенные?
Надо отдать должное художественному такту писателя: обращение набоба в просвещенно-патриотическую веру скрашивается и некоторой иронией. Доброхотные его начинания (общество борзятников) – тоже достаточно нелепая, праздная затея, ребячливая иллюзия подобревшего, может быть, но не поумневшего старика. Да и на смертном одре он остается – по крайней мере по отношению к племяннику – упрямым, нераскаянным язычником-гунном.
Но коль скоро уж идеализация закралась, жизненная достоверность не может так или иначе не страдать. Теряет долю колоритности язык старого набоба после «исправления». С опекуном Фанни ведет он такие вежливо-нравоучительные речи, как если бы фонвизинский Скотинин вдруг Правдиным заговорил. Бледнеет, становится отвлеченно-«головным» образ Рудольфа, который сменяет саркастический байронизм на респектабельную высушенность и разумную умеренность блюдущего свою репутацию образцового мужа и губернатора. А граф Иштван с самого начала и не образ, а лишь рупор дорогих автору национально-прогрессивных идей: реалистическая индивидуализация подменяется здесь, по крылатому слову, просветительской «шиллеризацией». Иногда же из-под пера Иокаи выходит почти эпигонско-романтический портрет. Таковы благородный актер Таро-Мэнвилль и особенно экзотическая красавица Шатакела. Рядом с ней даже загадочная спутница графа Монте-Кристо албанка Гайде у Дюма выглядит чудом простоты и художественной меры.
Мы уже не говорим о скорее забавных, нежели раздражающих исторических недостоверностях. Выведенные в романе певицы Мэнвилль и Каталани, наверно, далеки от реальных прототипов. Точно так же не должны удивлять романтическая подчас хронология – совмещение разновременных исторических событий; романтическая география и этнография (Афганистан перенесен в Индию, столица тогдашней России – в Москву, «кафрское» наречие арапчонка оказывается турецким, а афганские обычаи апокрифичней средне– и малоазиатских, наблюдаемых глазами жюльверновского Бомбарнака или Керабана с их спутниками). Познания читающей публики в таких вещах были во времена Иокаи довольно случайны, и все это не нарушало художественного впечатления, ныне теснее связуемого с фактами.
Не вполне самостоятельная душевная жизнь идеализируемых героев не позволяет сквозным психологическим действием прочно спаять все главы, эпизоды, сами по себе зачастую великолепные. Превосходна, например, глава о злополучном семействе Майеров: этот муж-тюфяк в ловких руках жены-сводни и дочек-потаскушек. Или первая, экспозиция, во всей первозданной красе представляющая разгулявшегося набоба. Драматична сцена объяснения Фанни с Рудольфом: до конца честной в своем чувстве, но не свободной женщины с пустившимся на легкомысленное испытание ее верности чужим мужем. И как красочны, выразительно точны во всех деталях зарисовки народных обычаев вроде, например, состязаний на звание «троицына короля»! Вообще, едва начнет Иокаи со вкусом, с толком описывать разные рыдваны, таратайки, кафтаны, усы, ухарские или наивно-напыщенные повадки, так и хочется воскликнуть: ну, чистый Гоголь в этой своей любовной, шутливо-мудрой наблюдательности!
Нельзя отказать писателю и в собственно психологической проницательности. Образы тех же Майеров, барышни Марион или его любимицы Фанни говорят сами за себя. Но ее душа созревает лишь к концу повествования. А другие, «концептуально» положительные герои – Янош Карпати, Рудольф слишком рано начинают поступать по предуказующей воле автора. И построение романа приобретает поэтому неизбежную рапсодичность.
Есть в нем, однако, некая если не композиционно, то лирически сплавляющая разнородные элементы стихия. Это – упомянутое доброе чувство, которое возвышается до демократических симпатий. Оно-то и создает общее гуманное звучание романа, атмосферу требовательного человеколюбия в нем. И оно же воплощается в доподлинно правдивых образах самых разных людей, хороших и дурных, в гоголевски метких бытовых зарисовках, в пестром иногда, может быть, но живом, сильном языке.
Йокаи любит добрые поступки. Насколько ему претит лживая чувствительность Майерши, настолько трогает его истинная доброта, которой он хочет взволновать, растрогать и читателя. Даже доброта патриархальная: допустим, слуг к своим господам. От них они благодарности за нее не получают, но как человечески важна и драгоценна такая отзывчивость и привязанность! Простительно ли было бы м ее выбрасывать вместе со всем старым укладом? – словно говорит писатель. Даже лучшие душевные движения барина Янчи, вплоть до его сокрушенных завещательных слов, приобщаются, как крупицы золота, к полезному нравственному капиталу романа. Ибо нужнейшее человеческое достояние – искренние, поддерживающие и сближающие людей добрые побуждения, а не мерзкий, ожесточающий эгоистический расчет.
Уверенностью в этом внушено сострадание к Мэнвиллям, Фанни, обитателям парижской улицы Муффтар – ко всем обиженным жизнью, дворянско-буржуазной спесью и злобой детям лишений, забот и тревог, к людям труда, ремесла, искусства. И в этой же уверенности – окончательный, бесповоротный приговор обидчикам! Абеллино, чье истинное наказание в том, что у него нет сердца; набобу, чьей внутренней, душевной нищеты не искупить, не возместить никакой роскошью и богатством.
Роман не раз доставляет читателю радость простых, безыскусных чувств, пробуждаемых злоключениями и переживаниями героев. И облагораживающая сила таких чувств не столь уж мала! Еще старинные постановщики площадных действ, сочинители трогательных историй знали важный профессиональный секрет и безошибочный эстетический эффект: великую, осветляющую душу силу добра. Фольклорно-гуманистическая эта традиция по праву стала безусловной нравственной целью всякого высокого, очеловечивающего людей искусства. «Чувства добрые» занес в свою триаду нетленных гражданско-поэтических заслуг наш Пушкин. Путем великих шел в «Венгерском набобе» и Иокаи. И пусть в свой «жестокий век» не восславил он прямо свободы общественной, но все же он свободен в этом романе, свободен безо всяких послаблений от многого, мешающего ей.
Свободен прежде всего от кастовых предрассудков и буржуазного аморализма и потому не только сострадает народу, но как бы поощряет его неистощимо щедрую, деятельно непокорную жизнерадостность. Простой табунщик Мишка Киш, ловко обставивший барина Янчи, который считал его лишь пешкой в своих руках, – сам благодаря своей дерзкой предприимчивости ставший дворянином: такие лихие удальцы автору по нраву! И наоборот, только пренебрежительную жалость вызывает у него безвольный недотепа Майер. Он не за бесхребетную, уступчивую доброту, а уважает тех, кто может постоять за себя и других. Народ гордый, заявляющий свои права на жизнь и человеческое отношение; народ – друг и заступник бедствующих и оскорбленных; мощный, по меньшей мере равный противник набобов и монархов, дворянских и буржуазных проныр с их душевной скудостью и очерствелостью – вот кто мил ему по-настоящему.
Читая описание битвы за честных артистов и неподкупное искусство, выигранной у великосветских бездельников простыми мастеровыми, парижскими «уврие», словно чувствуешь присутствие там и того Йокаи, который в 1848 году отказался от ипсилона в своем имени (дворянские венгерские фамилии вместо обычного «i» писались с ипсилоном на конце). И, встречая на его страницах чистых, смелых духом людей с высокими помыслами и твердыми, открытыми характерами, каждый раз лучше понимаешь, почему с Иокаи мог дружить – пусть лишь некоторое время, до сближения того с «партией мира», – беззаветный апостол бедноты Шандор Петефи.
Не стеснен писатель и какими-либо салонно-литературными канонами и нормами. Легко, вольно, с подлинно поэтическим вдохновением переносит он действие из страны в страну, из одной социальной среды в иную, вводя все новые персонажи, один самобытней и неподдельней другого. Столь же увлекательно свободен, артистичен он и как рассказчик. Не просто со вкусом или юмором повествует о людях и нравах, а с охотой, удовольствием: всюду виден радостный творец, хозяин своего предмета.
То потрунит над глупыми обычаями, в смешном и жалком свете выставит модных ломак, вертких буржуазных пролаз или одичалых бар. То одной-двумя горячими фразами пробудит сочувствие к не умеющей угодничать и заискивать артистке или к страдающей среди язвительных светских завистниц женщине низкого звания. И просторечием, и иронией, и живописным романтическим словарем, и реалистически живым диалогом, и патетическим обращением к героям и читателю владеет Йокаи с равным мастерством. При всех латинизмах и галлицизмах, сложных подчас конструкциях речь его не знает ни чересчур архаичных пут, ни более поздней газетной стертости, литературной выглаженности или дурной, бесцельно изощренной «интеллектуальности». Язык этот искусен, но не искусствен: народен.
Венгерский критический реализм – Миксат, Мориц, а также социально острая, экспрессионистски и символистски окрашенная литература росли, отграничивая себя от Йокаи. Художники нового времени корили его, часто резко, за либеральную легковесность, за романтическую примитивность и всякие реалистические несовершенства. А между тем – из исторического далека сейчас это заметнее – он сам в чем-то был их непонятым, недооцененным предшественником. Психологически не углубленный, социально «мягкий» реализм? Но при этом все-таки богатая палитра, натуральные краски. Щедрой кистью, уверенными мазками набрасывает писатель картины диковинных, а то и диких отечественных и зарубежных нравов, не прорисовывая, быть может, все контуры с беспощадной, до конца «гоголевской» отчетливостью, скрадывая слишком жесткие углы, готовый сам подчас поверить в намечаемые им радужные перспективы, но и не втискивая в насильственные шаблоны, не убавляя ничего из того, что видели и запоминали его глаза хотя бы на переднем, бытовом плане жизни.
И этот бытовой план помогает читателю «поправлять» слишком розовые, туманные выси и дали. Приемля антипатию художника к крепостническим уродствам, к модному кривлянью и бездушному стяжательству, его стихийный патриотизм и симпатию к честной бедности, к добрым порывам, скептичней относишься к его же социальному прекраснодушию.
Как «быт» отчасти поправляет в романе «политику», демократическая склонность – головной либерализм, так в литературном мастерстве ему, неофиту реализма, на помощь приходили тогдашние нереалистические средства. И выполняли так или иначе свое назначение. Некоторая романтическая исключительность положений и характеров, недостаток переходных оттенков, полутонов? Но тем более недвусмысленная граница между злом и добром. Зрелая реалистическая литература, конечно, с небывалой тонкостью, до взаимопереходов исследовала ее в поисках нового эстетического возрождения добра; но ведь их границу усердно и размывали, затягивали мертвенной паутиной безысходной относительности всякие декаденты и неодекаденты. Настоящее искусство рассеивает иллюзии, но проясняет идеалы. И Йокаи в этом друг ему.
Сентименталистская чувствительность, полная иной раз преувеличенной нежности, слез и вздохов, как в сцене между великодушной Флорой и самозабвенно благодарной Фанни? Но только от чуткого, ревнивого, почти полемичного внимания к жизни сердца, к внутреннему миру страдающей, униженной личности, в интересах ее раскрепощения и полноправия. Вдобавок личности женщины: самой закабаленной и бесправной жертвы тогдашнего общества.
Выйдя замуж не по любви, Фанни совершила не строго безупречный нравственный шаг. Но он, пожалуй, и единственно мыслимый в ее обстоятельствах, чтобы не разлучаться совсем с мечтой, с любимым, с идеалом. Иначе пришлось бы уподобиться сестрам – или же драма ее перестала быть житейской, а перенеслась бы в сферу абстрактных моральных принципов. Ведь жизнь отдельная, единичная редко отражает историческую необходимость прямо и целиком. А то бы не было и нужды в искусстве, которое общее выявляет в индивидуальном, исследуя именно сплетение случайностей, судьбы непростые, неоднозначные.
Такой особенный, не безусловный случай выбрал чутьем художника и вовсе не маститый, опытный реалист Иокаи. В этом сложном, отнюдь не благоприятном для героини и для легкого художественного решения случае сумел показать ее большое душевное благородство. А тем самым утвердить внутреннюю человеческую высоту нового, «низшего», сословия, вопреки своей униженности, закабаленности чувствующего куда искренней, сильней, красивей, чем все эти только априори благородные Рудольфы, которые без раздумья пускаются на сомнительные любовные авантюры из-за довольно пошлой обиды на жену; чем идеально-разумные, а в сущности, лишь благоразумные Флоры, которые самыми примитивно практичными «дамскими» способами воспитывают возомнивших о себе мужей; чем эти «добрые» набобы, которые даже после исправления откровенно покупают себе в жены молоденьких девиц…
Истинно человеческое благородство было уже не столько за ними, дворянами, которые пытались еще играть в обществе первую роль, а за другими, его грешными, униженными мучениками и вместе праведниками, провозвестниками грядущей справедливости. Вот что показал Йокаи. Ибо Фанни не только наказана, она и вознесена.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54