А-П

П-Я

 

Трижды в день появляется милиционер с судочком – завтрак, обед и ужин приносит, даже чай… Но вот почему не вызывают, не допрашивают?.. Ох, что-то здесь не так, неспроста… Неужели? Да нет, не может быть! Ну, хищения, ну, к тому, что уже вскрыто, еще кое-что добавится, это уж обязательно – видимо, раскалываться, признаваться пойдут друг за дружкой, и, конечно, валить все на него, на Малахина. Приятели! Как это покойный родитель говаривал: «при пире, при беседе друзей много, при горести, при печали – нетути никого»… Истинно так, папаша… истинно так!
Того же Валерьяна взять: родня, свояк. А ведь и чужой подобным образом не поступил бы… Запомнился этот денек – седьмое мая!
Малахин сидит, обхватив голову руками. Если взглянуть на него в дверной глазок – покажется, будто спит, так неподвижен. Лишь изредка сдавленный стон, бессвязное бормотание выдают его…
А за стеной ходит и ходит, низко опустив лобастую волчью голову, так низко, что небритая щетина подбородка впивается в голую грудь, – ходит, тупо уставясь потухшим взглядом в грязные, затоптанные половицы, дядя Петя, Клушин, Петров, человек, потерявший не только настоящее свое имя, но и всего себя, и деревню, где, может, и мать еще жива, все глаза проплакавшая по нем, в книжечку церковного поминания нацарапавшая после войны «воина Иоанна за упокой души его»…
Этот неустанно шагающий – Клушин, Петров, или как там его – давным-давно и думать позабыл о ней; пожалуй, спроси его, как ее зовут – не скажет сразу. Да, он многое позабыл и ни о чем не желает думать, кроме одного: как, каким манером докопались до того, память о чем, казалось, уже похоронена навсегда, до скончания века? Значит, нашелся человек или люди, знававшие его в те времена, когда носил он немецкий мундир, когда… Один-единственный вопрос мучает шагающего по камере Петрова-Клушина: тот или те, что показали на него, знают ли о нем все? Он тогда, после схватки с Костей, сказал, что не убивал никого из своих, и это была правда, но лишь до некоторой степени, потому что какое-то время, пусть незначительное, после артамоновского побега немецкие хозяева приказали ему справлять такую должность в лагере, которая в том-то именно и заключалась, чтобы убивать… И если у обвинения есть человек, могущий рассказать об этом, тогда – все. Точка. Высшая мера. Не подлежащий обжалованию приговор.
Как с такими мыслями уснуть? Как остановить этот изнурительный бег – три метра вперед, три метра назад? Хорошо полоумному – нажрался каши да и храпит так, что через кирпичную стену слышно… Вишь, вишь, заносит!
– А-а-а! – раздается вдруг за стеной приглушенный стон. – Ма-а!
Нет, Петров-Сидоров, или как там тебя… не хорошо, плохо Ивану Голубятникову. Очень даже плохо. Он, верно, с жадностью, урча от удовольствия, уничтожил принесенный ему милиционером ужин, завалился спать и спал долго, безмятежно, улыбаясь во сне, похрапывая, наслаждаясь тем, что ему тепло, сухо, что стены его жилья толсты, надежны, что дождик, шумящий где-то наверху, не достанет его. Но вот – уже за полночь – беззвучно рухнули стены, хлынул черный, холодный, клубящийся испарениями поток мрака… И глухо, дробно затопали по земле тяжелые сапоги бегущих через болото мужиков… И он закричал:
– Ма-а-а!
Глава шестьдесят пятая
Поля. Леса. Глубокие, скорбные морщины логов. Дождливая мга, тысячеверстной волной перекатывающаяся через великие пространства спящей земли…
Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…
Жутко. Безрадостно.
Да что же мудреного, когда вокруг – осень, тьма, пустыня, и редко-редко где звериным глазком в деревенских просторах сквозь мокрую мгу мигнет огонек.
Но вот город огромный, весь залитый белыми потоками яркого электрического света, шумящий автомобилями, оглушительной музыкой танцевальных залов. Может быть, тут, в этом ярком свете, в могучем хоре шумной и деятельной жизни, нет места той мятущейся, бессонной человеческой тоске, которою пронизана вся предыдущая глава нашего повествования?
Что свет, когда на душе непроглядная темнота!
Отзвенели хрустальные бокалы, отхлопали пробки полусухого шампанского «Абрау-Дюрсо», отгремела музыка нанятого на вечер ресторанного оркестра (две скрипки, рояль, саксофон, контрабас и бьющийся в эпилептическом припадке ударник), одна за другой погасли люстры, и сердитые уборщицы, нагромоздив на оголенные столы козлоногие модернистые стульчики, принялись за свое будничное ремесло – мыть, чистить, подметать и сплетничать, а в дымном, прокуренном воздухе еще реяли отзвуки фальшивых речей, смачных поцелуев, еще плавал хотя бесплотный, но сильно проспиртованный фимиам лживых приветствий и поздравительных кликов.
В ресторане «Донская волна» всего лишь полчаса назад группа творческих работников города отмечала шестидесятилетний юбилей известного скульптора Птищева, и много было по этому случаю выпито, много побито посуды, накурено, наплевано, наговорено.
Сам юбиляр сперва старался держаться как полагается, с достоинством, сохраняя на некогда красивом, а теперь обрюзгшем, одутловатом, с нездоровой бледностью лице то выражение – чуть-чуть меланхоличное, чуть-чуть гордое и в общем-то вполне благопристойное, какое, бесспорно, соответствовало моменту; но, перевалив за две-три пузатые рюмки коньяка и не закусив их как следует, разошелся, помаленьку скинул к чертям маску юбилейного благолепия и – пошла писать губерния! Он и какой-то восточный танец сплясал между столиками под стонущие звуки скрипок, под наглый хохот саксофона, припадая на одно колено, непристойно вертел мясистым задом и воздевал к люстрам пухлые руки; он и фальшивым, неопределенным голосом – ни басом, ни тенором – пропел «Ты жива еще, моя старушка», причем так растрогался, что сам заплакал; он и на официанток кидался этаким одурелым от вина и похоти павианом… и в физиономию кому-то порывался заехать… и на какое-то дурацкое пари банку горчицы съел… и прочее, и прочее – все в том же пьяном, жалком самозабвении, что уж и перечислить невозможно, да и неприятно, стыдно перечислять…
И вот вдруг остался один, каким-то образом всеми брошенный, забытый, потерянный, один на мокрой, склизкой скамейке городского парка культуры и отдыха, того самого, на месте которого некогда было кладбище и который поэтому назывался в городе «парком живых и мертвых». Как-то странно, невероятно быстро улетучился хмель, и Птищеву сделалось одиноко и страшно, оттого что под ним в земле, на ничтожной глубине каких-нибудь двух метров покоятся огромные залежи человечьих скелетов, собранных здесь за двести с лишним лет, и оттого что ночь, потемки, шуршащая мга в черных голых сучьях деревьев, и оттого что бросили его тут одного… Но главное, от неожиданной жестокой мысли, с такой невыразимой болью пронзившей его, с такой тоской… От мысли, что жизнь давно на вторую половину перевалила, а ведь так ничего и не создано настоящего, такого, что и после смерти бы осталось, что его фамилию из смешного, нелепого звучания «Пти-щев» сделало бы величественной, напоминающей людям о красоте извечной, неумирающей, полной гордого, глубокого смысла… Как Пушкин, к примеру, или Толстой. Пушка, толстый – подумать, какие ничтожные слова, а ведь вот вознеслись же над веками, бессмертны… А то – Пти-щев. От птицы, что ли? Глупо. Лишено значительности. Абсолютно.
Так вот-с. Ничего не сделано.
Жизнь покатилась к концу, уже и запал не тот, не та фантазия. Об искусстве, конечно, и речи нету – одно ремесло: пловчихи перед прыжком, пионеры с дудками, фонтанные жабы. Тьфу! А водки, водки что попито! Боже ты мой… С этой проклятой водкой и сына взрастить не мог, и жену из умницы, из красавицы превратил в живой труп, в тень загробную… Юбилей! Неужели это он час назад плясал между столиками на потеху гогочущим приятелям? Пел романсы, кажется, какие-то? О-о! Срам, срам! Сивые волосы рвать бы клочьями, морду себе расцарапать в кровь, головой биться об стену… а не плясать, не петь!
А как тихо стало в городе… И что-то ласково так шепчут капли, шлепающие с деревьев… И, слава богу, отхлынула волна самобичевания, и мысль жестокая погасла, и сделалось много легче…
И Птищев засыпает, склонясь на спинку мокрой скамейки.
Тогда вдруг из мглы возникают двое неизвестных. У них происходит такой странный разговор:
– Карась… – значительно произносит один, указывая на спящего.
– Полоскать будем? – полувопросительно, полуутверждающе говорит другой.
– Спрашиваешь!
Они подходят к Птищеву и легко, ловко снимают с его руки часы. Затем первый присаживается на скамейку и, нежно обняв пьяненького, шарит по его карманам. Чуя ласковые прикосновения, Птищев доверчиво прижимается к незнакомцу и всхлипывает.
– Пойми… пойми! – бормочет он, давясь слезами.
Вытащив из пиджачного кармана Птищева бумажник, двое удаляются, исчезают, как бы растаивают в шевелящейся завесе мокрой холодной мги…
Глава шестьдесят шестая
Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…
В темном мире преступной души, в дантовых подземельях самим собою творимого и для себя же устроенного ада, в омраченном сознании заблудившегося человека, запутавшегося в хитрых лабиринтах собственной неправильно, мерзко прожитой жизни.
Но как удивительно коротка эта же самая осенняя ночь, из каких считанных, драгоценных минут состоит она для людей настоящих, открыто, смело шагающих по широкой столбовой дороге огромной, кипучей жизни!
Одиннадцатибалльный шторм разбушевалсся этой ночью у берегов Камчатки. Девятнадцать человек с японской шхуны «Дайсе-Мару», гигантской, яростно ревущей волной выброшенной на камни, ждали смерти. Цепляясь за обломки судна, из последних сил боролись они с нею, с каждой минутой слабея, в предсмертном ужасе все больше и больше убеждаясь в том, что борьба бесполезна, что не эта, так следующая отвратительно, злобно шипящая волна страшной силой своего тысячетонного удара безжалостно кинет их в кипящую белой пеной, воющую стремнину, и это будет конец… Кому-то из них удалось выпустить во тьму грохочущей водяными обвалами ночи несколько сигнальных ракет… Но, боже мой, как ничтожна была надежда на то, что кто-то заметит эти сигналы, что придет спасение!
И тем не менее оно пришло.
Два советских буксира «Изыльметьев» и «Зевс» приняли сигналы японских рыбаков и поспешили на помощь. Однако гигантские волны не давали возможности подойти к сидящему на рифах судну. Но уже одно то, что их заметили, что в слепой темени враждебно вздыбившегося океана замелькали огоньки пришедших на выручку советских судов, – одно это удесятерило силы несчастных рыбаков с «Дайсе-Мару», вселило в них яркую и радостную надежду на спасение.
И они действительно были спасены. С борта «Зевса» радировали в порт, и оттуда, несмотря на ночь и ураганный ветер, вылетели вертолеты. Два отважных летчика Юрий Еремин и Николай Домаров, рискуя жизнью, одного за другим подняли на борт и доставили на берег всех японских рыбаков. Всю ночь продолжались спасательные работы советских моряков и летчиков, и эта невыносимо трудная ночь показалась им мгновением.
Всего лишь сутки пролетят с этой памятной ночи. ТАСС разнесет по всему миру весть о славном подвиге настоящих людей, и за тысячи километров от Камчатки, в тихой комнатке, тесно заставленной старыми шкафами и стеллажами, милый чудак с бриллиантовыми глазами, с гордостью за русских моряков и летчиков, не отступивших от извечной русской традиции без промедлении, забыв себя, спешить на выручку всем, кто в беде, кому нужна помощь, будь то один-разъединственный человек, или такие вот гибнущие на рифах рыбаки, или даже целый страдающий от несправедливости народ, – аккуратнейше занесет это событие на карточку своей удивительной коллекции и, пометив дату, поставит ее в свою чуточку пахнущую пылью картотеку…
А в описываемую нами ночь он, пренебрегши железным режимом житейского распорядка, сидел в тишине над пожелтевшим, слегка обточенным мышами листочком бумаги и, обложившись словарями, пытался прочитать косым, необыкновенно изящным почерком написанное по-французски письмо. «Monsieur le Baron», – так оно начиналось, и далее – одиннадцать легко, стремительно летящих строк, с кое-где зачеркнутыми словами, с пробой пера на широких полях.
Этот ветхий листочек был найден не далее как сегодня во время очередного похода на одном из ялтинских чердаков, в ящике, в котором бог весть с каких времен, покрытые пылью и паутиной, лежали столетней давности какие-то скучные деловые бумаги, какие-то счета, расписки в получении каких-то денег, петербургские за несколько лет толстенные адрес-календари, два-три растрепанных каталога фирмы братьев Бутеноп, торгующей в России новейшими сельскохозяйственными машинами, старая лайковая перчатка с отрезанным указательным пальцем, зазеленевшие медные крошечные подсвечники, «Конский лечебник» и прочая рухлядь, едва ли для кого, кроме Клавдия Митрофаныча, представляющая какой-нибудь интерес.
Но он-то, этот беспокойный старик, отлично знал, что чудо не в звуках фанфар, не в триумфальном шествии является человеку, а как робкая замарашка Золушка в своем затрапезном платьишке, никем не замеченное до поры до времени, – вот этак, таящееся где-нибудь в изъеденной жучком лайковой перчатке с отрезанным пальцем, в желтоватых, пахнущих старой бумагой и мышиным пометом бутеноповских каталогах или в «Конском лечебнике», в 1860 году отпечатанном в Москве, на Мясницкой улице, в типографии Александра Семена…
Да, чудо таилось именно в «Конском лечебнике» ! Именно среди его затхлых, слежавшихся страниц, как прекрасная царевна в сумрачном глубоком Кащеевом подземелье, таилась эта удивительная записка без подписи, очевидно, черновик, – одиннадцать строк, стремительно несущихся в каком-то вдохновенном полете.
«Monsieur le Baron! Ma femme et mes belles soeurs…»
Ax, слишком, слишком скудно было то, что осталось в памяти от тамбовского реального училища, от скучнейших французских уроков усатого таракана мсье Лепельтье! Кое-как были разгаданы первые слова записки: «Жена моя и свояченицы»… А дальше… Дальше на помощь пришли словари, и, с грехом пополам, часам к трем утра Клавдий Митрофаныч, излучая нестерпимое сияние своими глазами, забывшими про столь обязательный в его возрасте спокойный сон, уже знал, что записка эта есть чей-то учтивый ответ на приглашение некоего барона пожаловать к нему 18-го числа генваря 1835 года…
Но кто? Кто написал эту записку? О, почерк был так неповторим, что сомнений не оставалось! Этот полет косых строк, этот острый, вытянутый к губам профиль, одним росчерком пера набросанный сбоку текста…
В эту ночь в далекой, затерявшейся в таежных дебрях Лайве шел снег. Давно затихла шквальная музыка клубного джаза, погасли огни в домах, и лишь незатухающее зарево над лайвинской ГРЭС дрожало, причудливо переливаясь похожим на северные сполохи светом, четко вырисовывая на фиолетовом небе фантастические очертания строящихся громадин… И там, где крайние домики вразброд, как попало, рассыпавшись, вступали в самую что ни на есть настоящую тайгу, где-то за густой сеткой ровно, мягко падающего снега ярко, кладя по свежей белизне длинную световую дорожку, сияло окно скромной девятиметровой комнатки младшего лейтенанта Ельчика. Ему, заочнику второго курса пермского политехнического института, ах, как коротка казалась эта для иных такая бесконечная ночь! Через несколько дней поездка на сессию, но столько еще надо прочитать, обдумать!.. Бешеное время неслось гигантскими рывками. Только что стрелки ручных часов показывали без пяти одиннадцать, но вот они уже перевалили за четыре, вот пять… Едва ли час-другой удастся заснуть младшему лейтенанту. В девять ноль-ноль – свежий, выбритый, пахнущий одеколоном «Шипр», в чистеньком разутюженном мундире и в ослепительно надраенных сапогах, – он уже появится в отделении, и начнется его напряженный трудовой день…
И не у одного Ельчика с такой сумасшедшей скоростью мчатся часы этой ночи.
В огромном концертном зале филармонии давно погасли люстры, и лишь просторная, убранная оранжевыми сукнами сцена все еще была освещена. Здесь долго работал старый настройщик, до позднего вечера доносились из полутемного зала странные, вызываемые им из черного полированного чудовища звуки – то гипнотически монотонные удары по одной и той же клавише: дон… дон… дон… – таинственно, глухо, как бы во сне, то пестрая бравурная россыпь по всей клавиатуре…
Егор Иваныч наслаждался. Время от времени, прерывая работу, он похаживал вокруг рояля, поглядывал на него, любуясь, подмигивая даже бог весть кому, что-то такое напевая дрожащим стариковским тенорком. Иной раз кидался к роялю, заметив пятнышко на полированном волнообразном боку, дышал на него, тер рукавом пиджака, качал головой огорченно, если не оттиралось, весело улыбался и торжествующе произносил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66