А-П

П-Я

 

Там, где бетонная полоса смыкалась с берегом, стояли киоски, будочка кассы. Костя остановился подле них. Здесь он почувствовал себя как-то защищенней. Сердце его билось, его утяжеленный, увеличенный ком ударял изнутри так сильно, что при каждом ударе грудь Кости прикасалась к ткани рубашки…
Притормаживая, катер взвыл сиреной. Матрос поймал канат, кинулся с ним к чугунной вделанной в бетон тумбе. Катер притерся боком к причалу, и пассажиры, теснясь, стали сходить.
Костя смотрел в таком напряжении, что мелькающие фигуры моментами сливались в его глазах в сплошное разноцветное пятно. Уже весь причал был заполнен народом. Мимо Кости текли лица, говор, смех. Уже на катере осталась совсем маленькая кучка пассажиров. Матрос, примотавший к чугунной тумбе канат, отмотал его от тумбы и держал, натянув, руками, готовый отдать его на катер, как только сойдет последний пассажир.
Наконец мелькнула белая с глубоким вырезом маечка, клетчатая юбка. Таня спрыгнула с катера так легко и воздушно, точно была невесомой, с протянутой вперед рукою, которая, через два ее легких шага, соединилась с рукою того парня, что прикуривал у Кости. Он стоял возле катера. Это ее он ждал, этот парень с обручальным кольцом на руке, ее пришел встречать сюда, на причал…
Таня, улыбающаяся, что-то говорящая ему, взяла его под руку, на миг, в порыве ласки, припав к его плечу щекою, своим плечом, как встречаются, когда очень любят, когда близки и скучают в разлуке, если даже она коротка, даже всего несколько часов. Продолжая улыбаться, оживленно говорить, с лицом, обращенным к парню, она пошла вместе с ним по причалу навстречу Косте, и было видно, что сейчас, в эти минуты, они отъединены ото всего, что вокруг, весь мир сейчас для них – это только они, двое, и ничего больше они не ощущают и не способны ощущать.
Они прошли совсем близко от Кости. Он увидел Таню в расстоянии шага от себя, увидел ее глаза, полные счастливого света, не оставляющие никакого сомнения, лицо, не забытое Костей ни в одной своей подробности, с крошечной родинкой на левой щеке, обнаженные в улыбке зубы… Волосы у нее остались прежние – светлые, длинные, без всяких ухищрений, в какой-то полной свободе ниспадающие до худеньких ее плеч. Только концы их были слегка подвиты… Правая ее рука тоже лежала на руке парня – с узенькой, слабой, нежно, неярко тронутой загаром кистью. Желтым огоньком взблеснуло на ее руке и проплыло мимо Кости тонкое обручальное колечко…
Завороженно, точно под действием магнита, Костя повернулся за ними вслед, провожая их глазами, и смотрел на них неотрывно, пока они подымались в гору по кипарисовой аллее. А когда они исчезли в ней, он все равно продолжал смотреть в ее глубину и еще, наверное, целых пять минут видеть на фоне темной зелени кипарисов легкий, сотканный как бы из беловатого тумана, тоненький, тающий силуэтик, пока уже и это перестало мерещиться его глазам.
Потом в этой же аллее он сел на лавку, вынул сигарету, да так и забыл ее в пальцах.
Собственно, какая и на что могла быть у него обида? Жизнь движется неумолимо. Четыре года! А у них ведь даже простого знакомства не было… Она посмотрела на него, когда проходила мимо, мельком, а взгляд ее все же скользнул, Костя уловил это, но – не узнала… Конечно, она не помнит его. Тогда, в ту ночь, в том своем состоянии, она его просто не заметила…
Ну и пусть, и пусть! – даже с каким-то наслаждением от режущей горечи, затопившей, захлестнувшей все у него внутри, повторял самому себе Костя, желая сказать – пусть все так и останется от нее далеко в стороне, в неизвестности, как и было все это время. Ей это не нужно, а ему… И ему в таком случае не нужно ничего!
На этом решении надо было, наверно, успокоиться и примириться, но едкая горечь внутри продолжала его разъедать, и ему вдруг остро захотелось для себя какой-то отверженной, суровой и тяжкой жизни, на удивленье людям и в пример им, каких-то испытаний, через которые он пошел бы гордо, мужественно и достойно, несгибаемо и несломленно, в гордом одиночестве своей души – отныне и навечно, до конца своих дней! И еще захотелось, чтобы когда-нибудь она все-таки узнала об этом, спустя много-много лет, когда уже невозможно будет ничего поправить, ничего изменить…
Слабый от своего горя, чуть ли не качаясь, сторонясь людей и не глядя на них, он побрел в глубину парка со щемящей сладостью на сердце от своей приговоренности к вечному, гордому одиночеству, всем своим существом желая безотлагательно его отыскать и безотлагательно в него погрузиться.
Он плутал по аллеям долго, должно быть, с час, пока не вышел к площадке с зонтиками кафе, под которыми румяные, упитанные, жизнерадостные санаторники, погогатывая от избытка энергии и здоровья, поглощали кумыс, пиво и вино.
Малахитово-зеленые, в ярких наклейках бутылки из толстого стекла, выставленные в витрине павильона, произвели на него вдруг магически-притягательное действие.
– Налейте! – как-то совсем неожиданно для себя, еще за секунду не имея на это никакого желания, сказал Костя буфетчице, ткнув пальцем в одну из бутылок с мудреным названием, которое он даже не попытался прочесть.
– Есть «Черные глаза», – заговорщически, как великую тайну, которую она берегла специально для Кости, шепнула буфетчица, когда он выпил налитое вино – как воду, не разобрав ни запаха, ни вкуса. – Первый раз за все лето… Вам бутылочку? Две?
– Бутылочку, – сказал Костя, подпадая под колдовство заговорщического шепота буфетчицы, и еще чтобы выглядеть настоящим мужчиной, в уверенности, что он делает как раз то, что ему надлежит сейчас делать.
С теплой, липкой бутылкою, за которую буфетчица взяла с него что-то уж слишком большую плату, он ушел в глухую половину парка, где и без того темная чаща деревьев была накрыта вечерней, быстро густевшей сумрачной тенью, которую Ай-Петри набросил уже на все побережье и протянул даже дальше – на прибрежную часть моря, сделав воду местами холодно-синей, местами – бирюзово-лиловой.
Сев на мшистый камень, Костя вытащил из горлышка полиэтиленовую пробку и отхлебнул. Хваленое вино, предмет вожделения и рьяной охоты отдыхающих в Крыму, показалось ему противным: горьковато-терпкое, слишком сладкое, с привкусом жженого сахара и самой откровенной сивухи.
Морщась, он все же выпил половину бутылки, – больше в горло не полезло. Он поставил недопитую бутылку на камень и пошел, без цели и направления, просто потому, что душевное его состояние и вино, которое уже ударило в голову и в ноги, не позволяли ему сидеть на месте, а требовали движения, каких-то действий…
Парк выглядел первобытно, дико. Только дорожки, посыпанные гравием, обложенные по краю крупными морскими голышами, напоминали о человеке и свидетельствовали о его проникновении сюда; все же, что находилось по сторонам, представляло нетронутую природу: сплетенные, всплошную закрывавшие небо деревья, непролазно, непроходимо сомкнувшиеся кусты с ветвями в цепких колючках, гигантские каменные обломки, свалившиеся с Ай-Петри, причудливых форм, опутанные побегами плюща, обросшие жестким каракулем зеленовато-дымчатых лишайников. Все вместе это воспринималось как порожденье какой-то могучей, больной и мрачной фантазии, в чьи намерения входило только одно: подавить, запугать и обратить в бессильное ничтожество всякое попавшее сюда живое существо.
Косте стало не по себе, он ускорил шаги, торопясь куда-нибудь выбраться из этих дебрей, – где больше света и простора, где не так громадны и подавляющи деревья и камни и не так зловеща их чернота, где нет этого сковавшего все вокруг безмолвия, от которого сердце одевается как бы ледяной корочкой.
Ему встретился указатель на столбике – возле журчавшего где-то внизу, у подножья скалы, в траве и зарослях ручья. С надеждою, что табличка выведет его, покажет ему дорогу, Костя доверчиво подошел и прочитал:
ВОДОПОЙ ВЕДЬМ
Он кинулся со всех ног от водопоя и налетел на другой указатель:
Могила собаки графа Воронцова
Растрепанный, обалделый, исцарапанный колючими ветками, хромая на ушибленную ногу, полчаса спустя вышел он к стенам Воронцовского дворца-музея.
Старик дворник, шкрабая метлой, сметал с асфальта оставшийся после дневных экскурсантов сор: абрикосовые косточки, клочки входных билетов, серебряную упаковочную бумагу от фотопленок. Пожилой рыжеусый милицейский старшина сидел на лавке возле закрытых музейных дверей и, разговаривая с дворником, прочищал спичкой плексигласовый мундштук.
Дворник, шкрабанье метлы, добродушный усатый старшина, мундштучок в его руках представляли такую мирную, успокоительную картину, что Костя почувствовал себя так, будто попал к старым своим друзьям, для которых его появление в такой же степени приятно, как приятно ему видеть их.
Он подошел к старшине и, чтобы выразить свою любовь к нему, всю величину своего дружеского чувства и возникшего в нем тепла, поцеловал его в щеку, уколовшись губами о жесткую щетину.
– Эх, друг! – сказал Костя растроганно, садясь рядом и обнимая милиционера одной рукой за плечи. Его недавние мысли о гордом мужестве, об одиночестве, о своем особом отныне избираемом пути – без презираемых им с этого дня глупых и ничтожных страстей, а только с одною жесткою, стальною силою внутри себя, – вылетели из него начисто. Сейчас ему хотелось совсем обратного: выложиться, душевно, интимно поговорить с каким-нибудь хорошим собеседником, чтобы тот понял его до таких последних мелочей, которые даже он, Костя, не может связно объяснить, и пожалел бы, поддержал его как-то, сказал бы что-нибудь такое, от чего Косте стало бы легче.
– Эх, друг! – повторил Костя под новым наплывом своих спутанных чувств, угадывая, что выходит у него только пьяно, а вовсе не так, как он хочет.
Старшина, без удивления и спокойно принявший его целование, поправил сдвинутую фуражку.
– Перебрал? – спросил он участливо, с пониманием, но не с тем, какое искал Костя.
– Ах, разве это важно! – сказал Костя с безнадежностью.
– С «Шахтера»? – спросил милиционер, имея в виду алупкинский санаторий. – Что ж это ты, брат: время ужина, а ты бог знает где бродишь, режим нарушаешь?
Нет, это был явно не тот собеседник, которого хотел иметь Костя. Он разочарованно снял с плеча милиционера руку, встал, утверждаясь на некрепких ногах.
– Ты прохладись, прохладись на аллейке, таким не заявляйся, – доброжелательно посоветовал старшина. – У вас начальство строгое. Враз в протрезвитель сдадут… А там – обреют. Да штраф рубликов десять!
– Точно, – подтвердил дворник, переставая мести и приближаясь. – Как бы не больше. Теперь без церемониев. Сколько уже этих «шахтеров» домой лысыми поехали – и не посчитать!..
Глава тридцать восьмая
Клавдий Митрофаныч выглядел чрезвычайно стеснительно, когда, постучав в дверь Костиной комнаты, вошел с телеграфным бланком в руках, и в деликатнейших выражениях осведомился, долго ли еще Костя намерен пребывать в Ялте.
– Нет-нет, вы только, ради бога, не подумайте, что я вас как бы, т-скть, прогоняю… – тут же, не дав Косте раскрыть и рта, заспешил он с извинениями, пугаясь, что именно так Костя его и поймет. – Нет-нет, ради бога, ради бога!.. Вы для меня крайне, крайне симпатичнейший жилец. Просто, видите ли, возникло одно обстоятельство… Я получил телеграмму. Один из моих старых квартирантов, который живал здесь у меня в прошлые годы, запрашивает, может ли он рассчитывать на комнату, и я пришел к вам с единственной целью – выяснить, в какой, т-скть, форме надлежит мне дать ему ответ…
– Завтра я еду, – сказал Костя.
– Значит, я могу ответить положительно? Ну, вот и прекрасно, благодарю вас… А то, знаете ли, было бы неприятно огорчить хорошего человека отказом. Тем более, что он, знаете ли, не простой какой-нибудь гражданин, он – писатель… Ну, не такой, как Шолохов или Леонид Леонов, но тоже с фамилией довольно-таки известной…
– Кто же это? – спросил заинтересованный Костя.
– Макар Ксенофонтович Дуболазов, – с почтительностью произнес Клавдий Митрофаныч.
– А, Дуболазов! – воскликнул Костя, улыбнувшись. – Тесен же, однако, мир!
– А вы имеете удовольствие быть знакомым с Макаром Ксенофонтовичем?
– Как сказать… Лично не знаком, но знаю. Он ведь живет в нашем городе.
– Да-да, верно! – спохватился Клавдий Митрофаныч. – Как же это я упустил! Ну, и каково ваше мнение? Произведений его я, правда, не читал, но мне кажется, он очень достойный, очень достойный человек… Сорок уже лет не выпускает пера! Но нервный, нервный… – сказал Клавдий Митрофаныч – не в осуждение, а с одним лишь сочувствием по адресу Дуболазова. – Творческая работа, напряженный умственный труд… это, знаете ли, даром не дается! Без конца всякие перемены – то такие установки, то этакие, то совсем третьи – как же не пострадать хрупкому человеческому организму? Не знаю, интересует ли эта область вас, а я так из любопытства своего ко всему на свете иногда заглядываю в критические статейки. Почитаешь, почитаешь – голова кру?гом пойдет! Один кричит: вот где правда! А другой: это правда, да мелкая, несущественная, бытовая, правда факта, а надо правду века! А третий кричит: непримиримость, непримиримость! Не то у автора видение! Правд-то сколько развели, попробуй, разберись, какая из них правильная, а какая – не то виде?ние! Глядишь, – ну, вот как будто все в порядке, этот вроде бы правильную правду выдал; уж его возносят, возносят, дескать, он и боец, и на передовой линии фронта, и по части непримиримости все у него в ажуре, в первых рядах он… Только фамилию его заучил, утвердил ее в памяти – тут же, глядишь, – трах-тарарах! – оказывается, все у него не так… Лет несколько назад Макар Ксенофонтыч у меня с супругой все лето проживали, с весны до глубокой осени. Супруга его тоже весьма, весьма достойная женщина… Из артистического мира, бывшая певица театра оперетты. В пятьдесят пять лет – и еще красавица… В молодости блистательная карьера ей открывалась. Но так она Макаром Ксенофонтычем увлеклась, так в его талант и призвание поверила, что пренебрегла и театром, и карьерой, посвятила свою жизнь супругу, полностью, т-скть, и без остатка растворила себя в заботах о нем, стала для него всем – кухаркой, служанкой, машинисткой… В ту пору, когда они у меня здесь проживали, Макара Ксенофонтыча очень критические дела нервировали. Начитался он как-то очередных статеек, а тут ему супруга завтрак подала, вареные яйца, да, к несчастью, не так сварила, как Макар Ксенофонтыч заказывал. Он разнервничался, руки у него задрожали, схватил он эти яйца и в открытое окно – раз! раз!
– Выкинул? – изумился Костя, живо рисуя воображением эту сцену и рядом с ней то, как представительно, монументально восседал Дуболазов за зеленым столом на районной читательской конференции.
– Все до одного! – подтвердил Клавдий Митрофаныч. – Нервы, нервы!.. У кого они выдержат? Макар Ксенофонтыч как раз тогда длинный роман писал. Большого успеха ждал он этому своему произведению. До часу, до двух каждую ночь засиживался. Что-то такое про колхозы – что надо, дескать, развивать там производство кирпича, черепицы, чтобы было из чего коровники и свинофермы строить. Это тогда движение такое было, и очень оно, т-скть, приветствовалось и всемерно поощрялось. Нуте, только закончил он роман, последнюю точку поставил – трах! На все это дело – совсем обратный взгляд! Макар Ксенофонтыч тут же засел и все как есть наоборот переписал: кто у него положительный был, тот отрицательным стал, кто отрицательный – в положительные перешел… И общую концепцию в корне изменил – дескать, не надо кирпично-черепичного производства, вредная, ненужная это затея, отвлекает от основного колхозного дела – от хлеба, мяса, молока… И только он свой роман перешерстил, только успел порадоваться, как ловко у него получилось: новые веяния, новая установка, а у него на эту актуальную тему уже и художественное произведение готово, ни у кого еще не готово, а у него – готово, триста пятьдесят страниц на пишущей машинке… – ан – трах! – и опять перемена взглядов. И на этот раз такое, что хуже всего – полная неопределенность, ничего не понять – то ли нужно кирпично-черепичное производство, то ли не нужно? Макар Ксенофонтыч себе места найти не мог: два варианта, и так, и навыворот, а ни один не подходит! Четыре месяца первый вариант писал, полтора месяца наизнанку переворачивал, авансов сколько под роман в издательствах взято, сколько всяких ожиданий, расчетов, планов с этим своим романом он связывал… Представляете его состояние, каково ему было? Озлишься… Озвереешь! Туг не только что яйцами станешь кидаться – с ножом на кого-нибудь полезешь!
Уехал Костя из Ялты после полудня, рассчитав время так, чтобы попасть в Симферополь на проходящий скорый севастопольский поезд.
Прощание с Клавдием Митрофанычем вышло совсем дружеским.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66