А-П

П-Я

 

– сказал Евстратов убежденно, продолжая изучать находку, вертеть её и так, и этак. – Помните, Константин Андреич, с сельпо мы образец брали? – и этот такой же… А потом еще Извалова говорила – помните? – что на топорище каленым гвоздем отметина была сделана, – вот она, видите?
– Точно! – подтвердил Петька, изумляясь и этому обстоятельству. – Отметина…
– Так это… как же выходит? – обращая на Костю свое широкое белобровое солдатское лицо с напряженным умственным усилием в глазах, медленно проговорил Евстратов. – Значит, все-таки Авдохин?
– Нет, не Авдохин, – разочаровал его Костя.
– А вроде бы сходится… Он с этого колодца воду берет. И дом его сюда всех ближе…
– Ну и что? – вмешался Петька. – Ни о чем это еще не говорит! Если б Авдохин, чего б он стал сюда топор кидать? Это ж ему так прямо на себя и навести. Ему бы расчет был как раз обратный – где-нибудь от своей хаты подальше кинуть…
– Это так сделает, у кого голова хорошая, – не соглашаясь, сказал Евстратов. – А коли мозги водкой проспиртованы – какое соображение? Фуганул вгорячах. Колодец глубоченный, искать не полезут, а если и полезут, так не найдут…
– Это Голубятников, да? Голубятников? Это он сознался? – с живостью, полагая, что он угадывает верно, напал Петька на Костю.
– Нет, и не Голубятников, – чувствуя, как странно перекашивается его будто чужое лицо, улыбнулся Костя, лишь дразня Петьку таким ответом.
По выражению Петьки, по глазам Евстратова он видел, как хочется им знать то, что знает он, но до поры до времени, пока не соберет всех данных и пока твердо не убедится сам, должен держать при себе. Особенно хотелось знать это Евстратову. Бесконечное плетение нитей бесконечного клубка, разматывающегося и все никак не могущего окончательно размотаться, все новые и новые повороты в ходе расследования уже утомили его простой, не привычный к сложностям ум. Несколько дней назад, когда поймали Голубятникова, он с облегчением уверился, что это и есть желанный конец. Но в тот же день нашлись злополучные деньги, обнаружилось, что против Голубятникова нет прямых улик, и вообще нет каких-либо веских, серьезных улик; потом Костя доложил Щетинину о каких-то совсем иных своих подозрениях, и Голубятников остался как бы вовсе в стороне, вовсе ни при чем. А что же тогда? Что и как теперь думать? Опять все иначе, опять все по-другому? До каких же пор это будет продолжаться? Хотя Евстратов и старался, как надлежало ему по должности, пытался что-то думать, соображать, предполагать, – в действительности же он чувствовал себя вконец сбитым с толку; в мыслях его, несмотря на его старания, так-таки ничего и не складывалось, а была одна только путаница и какая-то тягостная слепота.
Костя обтер рубахой лицо, грудь, и стал одеваться: просунул ноги в брюки, натянул на себя через голову рубашку. Она липла к мокрому телу и лезла с трудом.
Его всего трясло, и не только от холода – от своей неожиданной находки. Как ни был он готов к ней, когда опускался в колодец, но все-таки он не надеялся на такую быструю удачу. Нет, подумать только – что? он нашел! Сколько копалось следователей, сколько искали – и никто не нашел, никто! Нашел он! Потому что только он один напал на верный путь. Потому, что версия, которую он сложил, истинна и верна от начала до конца… Что-то в сумасшедшем ликовании плясало внутри Кости. Черт побери! Ведь он же почти гений! А что – разве это не так? Продраться сквозь такие темные чащи непонятностей, сквозь такое нагромождение гипотез, догадок, каждая из которых кажется вполне правдоподобной, и открыть истину, спрятанную в глубочайшем подспудье, отыскать то, чего не могли отыскать, увидеть, понять другие, куда более опытные в следственных делах люди! Нет, честное слово, у него есть основание гордиться собой и ликовать!
Вдруг земля качнулась под ним и косо накренилась. Он схватился рукою за ветку куста, но все равно не удержался – с треском повалился на куст, приминая пружинящие ветви.
– Братцы! – сказал он с улыбкой, отдавая себе отчет, как нелепо и дурацки он выглядит. – Братцы, а ведь я пьян!
Выпитая им водка, до сих пор ничем себя не проявлявшая, вдруг, в одну секунду обнаружила всю силу своего действия. Но каким-то странным, не вполне естественным образом: в теле его не прибавилось ни капли тепла, – ради чего, собственно, он ее и пил, – сознание оставалось абсолютно чистым, зато земля куда-то плыла и все вокруг смешно, удивительно кособочилось и накренялось.
Евстратов, живо кинувшийся на помощь, вытащил Костю из куста и поставил на ноги. Однако устоять на них было не так-то просто – Костю валило то вперед, то назад, вправо, влево. Вцепившись Евстратову в плечи, он держался за него, продолжая предельно глупо улыбаться своему состоянию, и Евстратов крепко держал его – с каким-то даже испугом в лице от такого никогда им в жизни не виденного стремительного опьянения.
И тут на дороге появилась тетя Паня. Она шла из дубков с вязанкой сухого хвороста за спиною.
– Ироды! – осудительно сказала она, приостанавливаясь и мгновенно оценивая открывшуюся ей у колодца картину. Все видящий взгляд ее разом вобрал и полуодетого, шатающегося на подламывающихся ногах Костю, и водочную бутылку в траве, и краснолицего – от усилия не дать Косте повалиться снова – Евстратова…
– Милиция называется! – покачала тетя Паня головой. – Им за порядком глядеть велели, а они середь бела дня пьянку устроили! Тьфу!
Гневно, презрительно плюнув, бормоча что-то насчет того – что ж спрашивать с мужиков, когда сама милиция «займается такими ж безобразиями», тетя Паня удалилась в направлении села.
– Ну, теперь жди… – сказал Петька, давясь от смеха. – Теперь распишет! На высшем художественном уровне…
Действие водки, завладевшей Костей и вступившей в его теле в борьбу с ледяным колодезным холодом, как странно, внезапно началось, так же странно, внезапно и окончилось.
Видя, что Костя не может устоять на ногах и уже почти полутруп, Евстратов уложил его под кустик, на расстеленный пиджак. Костя тут же впал в глубочайший сон, продолжавшийся ровно сорок минут. Через сорок минут он открыл глаза, сел, поглядел на все вокруг ошалело, как бы впервые видя кусты в желтой, наполовину сброшенной листве, колодец, тропинку к дому Авдохина, Евстратова и Петьку, с тревогою вглядывавшихся ему в лицо.
– Где топор? – совершенно трезво, в крайнем страхе спросил Костя. В голове его стоял звон, еще плыли обрывки бессвязных видений, и ему вдруг представилось, что лазание в колодец, находка топора – это тоже все было во сне, и он дико испугался, что это так, что это всего лишь бесплотный мираж и сейчас ему объявят, что никакого топора наяву не существовало и не существует.
– Вон лежит, – ответил Евстратов, не понимая, отчего у Кости такая тревога и такой страх.
– Фу! – выдохнул Костя, стирая со лба испарину.
Он вскочил на ноги, слабый, как после тяжелой болезни, с отвратительным вкусом во рту, но в нетерпеливом желании немедленных действий, в нетерпеливом желании продолжать то, что еще надо было ему сделать.
– Заверни топор в клеенку, положи в чемодан, – приказал он Евстратову. – Чемодан возьми к себе домой. Вечером принесешь ко мне на квартиру. И, Петро, ты тоже подъезжай, отвезешь меня в район. А тебе, – сказал Костя Евстратову, – я дам указания, что и как тут пока делать.
– На квартиру – это к дяде Пете? – спросил Евстратов.
– Да-да, к дяде Пете.
– А во сколько?
– Ну, так… часов в десять… В двадцать два ноль-ноль, – сказал Костя уверенно, мысленно прикинув, сколько времени займут разговоры с людьми, которых он еще не успел допросить, и сколько понадобится на то, чтобы собрать и упаковать свои вещи, находящиеся в дяди Петиной хибаре: квартирантство его в ней закончено, как закончено и вообще все садовское дело…
– Есть в двадцать два ноль-ноль! – отчеканил Евстратов. Точность он любил, в этом отношении был даже несколько педант, но почему-то у него всегда получалось так, что если ему назначали время, он редко являлся минута в минуту.
– Слушай, может, ты как-нибудь иначе доберешься? – заминаясь, вопросил Петька. – Понимаешь, артисты приедут, эстрадный ансамбль «Чтоб улыбки цвели»… Надо будет их потом, после концерта, кормить, на ночлег устраивать… все такое прочее…
– Ничего, управишься. Где ему транспорт ночью искать? Выманил «ИЖ» задарма, так теперь отрабатывай, – жестко сказал Евстратов, как начальник над Петькой, имеющий право им командовать. – Между прочим, – заметил он Косте, – Максим Петрович, наверно, совсем там нервы расстроил. Сегодня от него опять в сельсовет звонили…
– Ничего, ничего, пусть отдохнет, – рассеянно, думая о предстоящих ему делах, ответил Костя. – По телефону все равно ничего не объяснишь… Я ему уж сразу, в готовом виде…
Костя оделся, почистился. Евстратов захлопнул на чемодане крышку, и они тут же расстались: нагруженный чемоданом Евстратов пошел к себе домой, а Петька повез Костю в село.
И никто из них троих не заметил, что кроме тети Пани, которая, в общем, не видела ничего, только пустую поллитровку да качающегося на пьяных ногах Костю, возле колодца все время был еще один наблюдатель, который, спрятавшись в кустах, в пурпурно-розовой, багряно-желтой листве, видел все происходившее с самого начала и до самого конца – младший сынишка Авдохина, восьмилетний Илюшка.
Сейчас этот свидетель – в драном отцовском пиджаке, сползающем на глаза картузе, шкрабая резиновыми, в засохшей грязи, с подвернутыми голенищами сапогами, покинув в кустах соседскую корову, к которой он был приставлен приглядывать, со всех ног, в обход села, скрытными тропками бежал к реке, на луг, чтобы рассказать отцу, стерегущему совхозных телят, что? видел он у колодца из своего укрытия…
Глава пятьдесят вторая
Окна буфетного зала на станции Поронь были перечеркнуты вишневой полосой вечерней зари.
Садовский шофер дядя Петя или, по паспорту и прочим его документам, Петр Иванович Клушин, согласно другим документам – покойник, уже двадцать два года лежащий в братской могиле на площади города Бялы-Подляска, – сидел в углу зала за столиком, навалившись на него грудью, сгорбатив спину, уйдя шеей в высоко поднятые плечи и положив лоб в ладонь локтем упертой в стол руки.
Вторую неделю садовские шоферы жили в непрерывной гонке – возили в Поронь на приемный пункт при станции сахарную свеклу. Совхозное начальство спешило: погода не обещала быть устойчивой, дороги могли снова раскиснуть от дождей, а кроме того, заманчиво было поскорее отрапортовать и заслужить похвалу, а может быть, даже и премию…
Позавчера дядя Петя сделал одиннадцать рейсов, вчера – девять; сегодня, вымотавшись до полного предела сил, – снова одиннадцать. Другим шоферам все-таки было легче: пока в их машины грузили свеклу, они успевали хоть похлебать принесенное в узелочках женами или детишками домашнее варево. Дядя же Петя даже нормальной еды был лишен, довольствуясь одной осточертевшей сухомяткой – колбасой, консервами, селедкой, кульком жамок с ломтем ржавого сала или чем-нибудь в этом же роде, что удавалось впопыхах, на ходу схватить в садовской сельповской лавочке.
Перед дядей Петей на столе стояли две пивные кружки толстого стекла, одна пустая, с пеною на дне, другая – наполовину с пивом, тарелка с обкусанной горбушкой хлеба и кучкою хамсиных хвостиков и головок.
Но, опираясь тяжелою и находившеюся в какой-то отдельности от всего прочего тела головою на ладонь руки, дядя Петя не видел ни кружек, ни хамсиных головок. Он видел перед собою узкую, затравянелую, в голубых огоньках василькового цвета тропинку посреди высокой ржи и то, как идет он будто бы по этой тропинке, руками, грудью, коленями задевая дугою гнущиеся ржаные стебли. С легким соломенным шуршанием, с легким звоном тугих сталкивающихся колосьев они смыкаются за ним и долго качаются, прежде чем снова замереть неподвижно. Кругом – застывшая тишь, ни деревеньки, ни хутора, только золото переспелого хлеба на все стороны… Да еще солнце над головой: жгучее и почему-то ослепительно черное. Хотя дядя Петя и не видит его, потому что оно в самом зените, но каким-то образом знает и все время чувствует, что оно – черное, в короне огненных лучей, похожее на шляпку подсолнуха, окруженную лепестками…
Он идет, а впереди него, на той же тропинке, сквозь чащу искрящихся сухим блеском стеблей мелькает что-то белое; мелькает, мелькает – неясно, расплывчато… И вдруг он видит, что это мелькает: короткая холщовая рубашонка на мальчике, совсем махоньком, который, семеня голыми пухленькими ножками, неуверенно и сбивчиво, как только что научившийся ходить, то бежит, то приостанавливается, оборачиваясь к дяде Пете, с улыбкою на него глядя и шаловливо, зазывно маня его за собою ручкой с крошечными пальчиками. И все у мальчика, как у ангелочка: чистенькое, белое личико с голубыми глазками, светлые кудряшки волос, тонкая, с голубыми прожилками, шейка… Но умилительнее всего – это его пяточки: нежнейшие, розовенькие, как будто только что чисто-чисто вымытые в корытце. Они торопятся, мелькают, запинаются и снова бегут, бегут, мелькают – два розовых пятнышка на зеленой полоске травы, на синих звездочках василькового цвета… И ручка его умилительна для глаз и для сердца дяди Пети – крошечная ручонка, которой он, оборачиваясь, манит, зовет за собою все дальше и дальше в глубь хлебов. И смех его умилителен, он тоже какой-то неземной, ангельский: легкий, рассыпчатый. Совсем как звон качающихся колосьев, – он и возникает из этого звона, и звучит вместе с ним, и не просто пропадает, а растворяется в нем, тонет…
«Откудова же, милый, ты взялся? – думает дядя Петя с нежностью к малышу, наполняясь за него тревогой. – Ведь никакого жилья поблизости… В экую же даль занесло тебя от дома, от мамки! Ведь заблудишься же, несмышленыш, потеряешься в хлебах, пропадешь…»
Дядя Петя прибавляет шагу – нагнать мальчонку, взять его на руки. Но, странное дело, как ни старается он, расстояние между ним и мальчиком не сокращается, остается прежним, рубашоночка его, обнажающая ножонки, как бы перетянутые под коленками двумя ниточками, не приближаясь, так все и мелькает, мелькает впереди дяди Пети на тропинке сквозь стебли и колосья тихо шелестящей, позванивающей ржи.
Дядя Петя торопится. Дышать ему жарко. Воздух горячий, сухой. И хотя дядя Петя глубоко вбирает его в себя, воздух почему-то не наполняет грудь.
И солнце почему-то тоже торопится в небе: его черный диск в желтой короне лучей с заметной для глаза быстротой опускается впереди в хлеба. Густая, вязкая, огненно-вишневая заря, точно зарево пожара, разливается на половину небосвода. Дяде Пете становится совсем тревожно. Он еще больше пугается за мальчика. Огонь, заливающий небо, так зловещ, – он как предвестье беды, несчастья, что грозит им обоим, ему и мальчику. Дядя Петя из последних усилий, точно одолевая встречный ветер, делает несколько широких шагов, догоняет мальчика, протягивает к нему руки… Мальчик оборачивается – и волосы у дяди Пети встают дыбом: вместо беленького личика с кудряшками волос и ангельскими васильковыми глазками на него смотрит страшная лошадиная морда, сверкая оскалом длинных желтых зубов. Пасть раскрывается – шире, шире… И-и-га-га-га! – в самое лицо дяди Пети вырывается громоподобное гогочущее ржанье, заставляя его в ужасе отпрянуть и похолодеть…
– Га-га-га-га!.. – раскатисто, во всю силу глоток, привычных перекрикивать шум ветра, грохот колес, гоготали набравшиеся в зал и сгрудившиеся тесной кучкой у буфетной стойки поездные кондукторы в грубых, заляпанных мазутом и углем брезентовых плащах поверх ватных телогреек, черных суконных форменных шинелей. Возле кондукторов на грязном полу зала громоздились тяжелые снизки помятых, поцарапанных поездных фонарей…
Дядя Петя, вздрогнув, отвалился от стола, глубоко вздохнул, вытер со лба пот.
Густая вишневая полоса зари по-прежнему мутно кровянела в окнах.
Надо было ехать, пока видно, пока не загустела ночная темь: фары грузовика светят слабо, ненадежно, ездить с ними ночью – одна мука.
Дядя Петя допил из кружки пиво, сморщился, подумал про буфетчика: «Водой разбавляет, гад… Поймать бы, да мордой об бочку!».
Домой, в Садовое, ехать не тянуло. Уезжая из села, даже неподалеку, хотя бы на станцию Поронь, дядя Петя каждый раз испытывал при этом душевное облегчение. Когда же надо было возвращаться, внутри него появлялась упорная неохота, смешанная с нехорошими, смутными предчувствиями, и дяде Пете приходилось пересиливать и перебарывать и эти свои предчувствия, и свою неохоту.
Он подумал, не выпить ли еще пива, но оно было такое водянистое, скисшее, так отдавало дубовой бочкой, что пить ему расхотелось. Неловко двигая натруженное тело, замлевшие ноги в кирзовых сапогах, он поднялся из-за стола и пошел к выходу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66